Фотограф снова засуетился. Лиса оказалась сидящей на сцене, свесив ноги в изящных туфельках вниз. И уже вокруг нее расставляли пленных. Это было еще хуже, чем веселая кутерьма за несколько минут до этого, с галдевшими солдатами. Нет, соотечественники встретили ее тепло, даже охотно становились вокруг, как велел фотограф. Даже, как давеча немцы, просили автографы. Им в этот день было можно. Они в этот день словно услышали голос дома. Но то-то и было страшно. В бутафории видеть дом. Обман, лицедейство все-таки проще, чем правда. Они делали вид, что не заметили, как браво распевала она чужое, чудовищное в этот самый момент «Ei bloss wegen dem Schingderassa, Bumderassa, Schingdara!»[3]
.На земле с обеих сторон от нее поставили самых высоких. Остальных вокруг.
Пианист всегда был самым высоким. Выше она никого не знала.
Лиса улыбалась, глядя в объектив камеры. И почти не дышала, вдруг разучившись.
Она уже давно перестала вспоминать, когда полюбила его. Просто всю свою жизнь она дышала, пела и любила Пианиста. Что бы ни происходило в ее жизни, кто бы ни проходил сквозь нее, эти три вещи оставались неизменны.
Иногда она мечтала о том, чтобы и он любил ее. Чтобы остановил, удержал. Или хотя бы позволил быть с ним. Но он всегда отпускал ее. А она уходила, ни на чем не настаивая. И однажды перестала мечтать. Продолжая дышать, петь и любить Пианиста.
— Тебе нужно прекратить столько курить, Лиса. Ты дважды чуть не сорвалась. Дважды, — еле различимый, раздался его сердитый голос у ее уха. Кажется, он даже рта не раскрывал. Вид при этом был самым скучающим, будто его ярость там, у ограждения, ей почудилась.
Фотограф что-то весело крикнул, офицеры стали уводить пленных, а Лиса продолжала сидеть на сцене, наконец-то дыша полной грудью.
— А со мной сфотографируетесь? Только вдвоем, — донеслось до нее сквозь толщу перемежающихся один другим звуков, вырастающих в сплошную стену, звучавшую в ее голове. Возле нее стоял Генерал, легко скрестивший руки на груди и разглядывающий ее бледное лицо.
— Конечно, mon g'en'eral! — затмевая солнце, улыбнулась Лиса своей самой восхитительной улыбкой. — В свою очередь, надеюсь на фотографии.
Они фотографировались. Потом ужинали. Слушали какие-то песенки — он завел патефон. Пили много вина — до самого головокружения. Потом пожелали друг другу доброй ночи и ушли спать — было уже очень поздно. Когда в доме стало совсем тихо и темно, она услышала стук в дверь своей комнаты.
Лиса знала, что так будет. Знала, что откроет дверь. Знала, что потом, в часы, превращающиеся для нее в вечность, больше всего на свете будет бояться, что война никогда не закончится. И до конца своих дней ей придется ездить по шталагам, петь и танцевать, смеяться и ужинать с офицерами, видеть глаза людей за проволокой. И знала, что после всего она достанет свою фляжку с коньяком, без которой никогда не ездила, чтобы провалиться в забытье хотя бы на несколько мгновений.
Утром ее ждали фотографии, любезно врученные фотографом. Прощальная улыбка Генерала. И автомобиль, который увез ее из лагеря.
Через два месяца она, в ответ на свою просьбу, получит разрешение вновь посетить этот же шталаг. И привезет с собой несколько десятков фальшивых удостоверений личности для тех, с кем она фотографировалась в прошлый раз, чтобы после концерта раздать их пленным. Одно удостоверение окажется лишним. Пианиста в лагере уже не будет. Он сбежит через несколько дней после концерта Лисы.
— Здравствуй, Лиса!
Нет, ей не показалось.
Повернув голову, она увидела Пианиста. Не так давно они не виделись, чтобы не узнать его. И все-таки слишком давно. И, кажется, он изменился. Хотя по-прежнему был красив, как когда-то. Но теперь это была строгая красота зрелого мужчины, не замечать которую либо невозможно, либо глупо. Черты его лица утратили тонкость молодости, приобретя твердость и четкость линий. Лоб прорезали неглубокие морщины. Виски подернулись сединой. И лишь глаза оставались прежними, выразительными и живыми, с пронзительным взглядом, проникающим так глубоко, куда и сама Лиса не решилась бы заглянуть.
— Здравствуй, — негромко ответила она.
Он спокойно повесил пальто на вешалку. Спокойно поставил чемодан возле диванчика. Спокойно сел, закинув ногу за ногу — совсем как томный енот под своим деревом шесть лет назад на Монмартре. И все с тем же непонятным, несвойственным ему спокойствием негромко спросил:
— В Брест? К отцу? Жив он еще?
Она кивнула.
— А ты? — сама не знала, о чем именно спрашивает. И совсем не хотела слышать ответов.
— И я жив, как видишь, — то ли пошутил, то ли всерьез ответил он. — Контракт с Оперным театром Ренна. Два года буду сидеть в оркестровой яме. Хорошо хоть не долговой.
Лиса улыбнулась, как улыбалась когда-то давно дарившим ей цветы.
— До уроков еще не дошло?
— Пока обошлось. Должна же в жизни быть хоть какая-то справедливость.