Расстояние действительно было, ничего не скажешь – тысяча километров. Кроме того, совершенно иная – во всех смыслах – часовая полоса. Первые слухи о “Петушках” до меня дошли в 80-ых. Итак, мы близко дружили на заре юности, три десятилетия спустя снова встретились и друг друга не узнали. В веселой сутолоке празднующих день рождения его выделял выжженное горло скрывавший марлевый четырехугольник, яркой белизной неожиданно напоминавший колорату – различительный знак католических и протестантских священников в миру, символ непорочности. Я подошел, назвал себя и тут же пропел про десятилетия. Веня приблизил к губам голосовое устройство, этакий электронный пирожок. “Нет, в промежутке еще была та встреча на лестнице”, – мягко поправил он. Я смутился: какая такая лестница? Все эти годы я припоминал его не иначе, как в комнате общежитий, сначала на Стромынке, потом – в Черемушках, куда салаг первокурсников через месяц перевели, наконец, – в том самом, увековеченном антологией поэтов, ремстройтресте, и всегда это была та самая комната: четыре железные кровати вдоль стен с наивными цветочками на обоях, больничные тумбочки при каждой из них, стол посередине под свисшей с потолка лампочкой; да еще обязательная для тех лет радиоточка; словом, явленный прообраз юношеской бездомности и транзитности, нечто вроде отсека в плацкартном вагоне. Ерофеева это устраивало. Его заставали, сидящим или полулежащим на кровати, всегда читающим либо записывающим в небольшие блокноты, никогда – за едой или чаем при инвентарном алюминиевом чайнике. Не припомню его в застольях. Новый, 1957-ой, год встречали на Стромынке, но за пару минут до курантов Спасской башни Ерофеев встал и заявил, что лучше зайдет в уборную. Взял бутылочку и ушел.
Он не учился, в общепринятом смысле, конечно. Те курс—полтора, которые ему отводились при каждой попытке получить высшее образование, были ему в самый раз, а с механической необратимостью повторявшиеся безжалостные отчисления после первых курсов (“Ты все пела? Это дело. Так пойди же попляши”), наталкивали на догадку: чтобы защитить правоту стрекозы, чтобы на небосводе зажглась звезда Петушки, ему надлежит взойти на иной холм. Да и куда бы заманили эти – второй, третий, четвертый курсы? Если и так – тропой ежика, поспорившего с тигром кто быстрее, – он поспел первым и оказался лучшим. Шутя и дурачась, он оставался мрачноватым и собранным, соотносящим происходящее с неким предначертанием.
Но покуда было черемушкинское общежитие, коридором вдоль разделенные этажи. Восточные окна показывали золотившиеся в московских далях башни и колокольни; с той стороны приезжали трамваи и возле барака при начатой стройке вываливали десант; отдохнув, заворачивали назад – в центр. Тут же располагался продуктовый, а за углом – пункт приема стеклотары с непременной гроздью мужчин и авосек с бутылками.
Ерофееву досталось окно на запад. Там пылали милые сердцу мечтателя закаты и простирались заброшенные колхозные поля, руины ферм и складов, густые заросли на холме. К ним вела романтическая тропинка. По ней, возбуждая всеобщую зависть, водил своих девушек неотразимый Витя Дерягин.
Коридор наш таким образом являл собой грань двух миров.
Пошли зачеты да экзамены, и Венедикт Васильевич поделился со мной секретом, как избегать провалов. Ему это удалось дважды: купил две упаковки сибирских пельменей, съел их сырыми, пронесло, достал медицинскую справку, отлежался, за это время наверстал упущенные знания.
Не помню, как мы спелись. Воспоминания сокурсников в книге “Время, оставшееся с нами” представляет меня эксцентричным и нескованным, следовательно, в собеседники для Ерофеева мог годиться. Я же с самого начала был сражен дедикацией на бунинском сборнике, впервые в СССР выпущенном: “Мне от меня в день моего рождения. Будь здоров, сучка!”. Потом пошли: “Люди лучше сарделек, но хуже сосисок”, “В комнате стояла Матросская тишина” и то, что уже в наши времена всплыло в “Записках психопата” и “Бесполезном ископаемом”. Эти книжечки припомнили, о чем тогда, резвясь, говорилось, но удивили обилием прямых и переваренных цитат из гула шаболовского трамвая. По не застроенным еще пустырям, мимо больницы Кащенко, Донского монастыря, он отвозил студентов к кинотеатру “Авангард”, на Октябрьской площади, до этого бывшего церковью, а потом зодчими и вовсе сметенным с лица земли. В грохочущей, трижды переполненной пассажирами коробке мгновенно вспыхивали споры, по какую сторону Пиренеев больше уважают советского человека; после того как в целях экономии убрали кондукторов и предоставили люду самому брать сдачу с оплаты за проезд, озверение превратило каждую поездку в Армагеддон. Из обрывков новояза, сумеречных бормотаний оболваненных людей да сверкающих обломков высокой поэтической речи шелкопряд Ерофеев начинал свою тончайшую работу.