В какой-то момент он как будто проснулся во сне, пробудился от прежнего тяжелого, невнятного, гиблого сна и очутился в зримом, предельно выразительном — в новом. Что-то случилось ужасное, необъяснимое, резкое — и вот вроде бы он у себя дома, но не совсем у себя, да и кто бы верно ответил: у себя ли во сне? Все как-то так, но не так. Он догадывается, что лежит на полу, он не может пошевелиться, члены не слушаются его, и все же он видит, что происходит в комнате. Готфридт видит комод с выдвинутыми ящиками, видит незнакомого человека лет двадцати — в расстегнутом пальто: он стоит на коленях и роется в продолговатом сундучке. Готфридт знает, что сундучок этот выдвинут из-под кровати, у Готфридта не такая кровать, и он не укладывает подушки башенкой, и сундучок не его, нет у него такого, но он узнает свои мелкие ключи на металлическом кольце, вдетом в ухо большого ключа, торчащего из замка на откинутой выпуклой крышке. Он понимает, что вещи, которые тот человек яростно перебирает, это его вещи. «Это мои», — пытается сказать Готфридт, но язык не подчиняется ему. И тогда слышится уверенный голос: «Это мои», — отчего Готфридт цепенеет еще сильнее. У окна стоит Федор Михайлович, не по сезону в летнем костюме (потому что осень сейчас), и глядит мимо куда-то. Готфридту кажется, что молодой человек сейчас убьет Достоевского, и он собирается Достоевского предупредить, с трудом разжимая зубы, но тот молодой человек не замечает ничего ровным счетом — только роется в сундучке. Вот достал заячью шубку. «Это моя, — говорит Достоевский, глядя в сторону. — Заложил через Прасковью Петровну». «Позвольте, — хочет возразить Готфридт, — то ж пальто было, если через Прасковью Петровну, ватное». Вместо слов своих он слышит мычание, не более того. «Было ватное пальто, — отвечает Достоевский с неприятной ухмылкой, — стала заячья шубка». Он как будто мысли читает и по-прежнему глядит в сторону, в никуда. В руках человека появились часы на цепочке. «Мои, золотые», — говорит Достоевский. Готфридт хочет снова ему возразить: раз не выкупленные, значит все-таки его не совсем, а если прямо сказать: совсем не его. А тот человек извлекает булавку. «Моя. Золотая, с брильянтом. Десять рублей серебром», — произносит торжественно Федор Михайлович. Готфридт хочет поправить: «В феврале все пятнадцать будут». А молодой человек торопливо набивает карманы цепочками, лентами и браслетами, и Готфридт понимает, что они с Федором Михайловичем заодно и оба против него, лежащего на полу почему-то. И видит он, что на шубке на заячьей кровь, и простынка, отчего-то лежащая на полу, вся в крови, и кровь на руках того человека. «Это моя», — думает Готфридт, понимая, что думает вслух наконец, и чувствует, как в мозгу его болью глухой разбухает какая-то невыразимая тоска. «Это моя», — отзывается Федор Михайлович хриплым эхом, и подходит к нему, и, приблизив лицо, едва не касаясь его бородой, произносит вприщурку: «Успокойся, голубушка. Мертвая, а как будто живешь. Без тебя разберутся. Прощай». Готфридт проваливается в темноту, чтобы тут же проснуться в холодном поту. Ему нечем дышать. Боль в голове, словно ее раскололи. Силы нет закричать. Сердце бешено бьется, а мысль только одна: живая, живая. Живой.