Так потому и пришло, Паша, что душа в этой долгой, проклятой езде вся исстрадалась. Вот приедем…
На этом разъезде, в тупике, эшелон простоял больше пяти суток, и каждый день, встречаясь, Павел и Устя говорили только об одном: скорее бы добраться домой. Когда полное счастье совсем уже близко, о чем другом еще говорить? Павла теперь редкую ночь не давили тягостные, беспокойные сны, но он их не рассказывал Усте. Зачем тревожить? Правду она говорит: это все от усталости. Надо как-то перетерпеть. Перетерпеть голод, грязь, вшей, сверлящих тело, и эти остановки, остановки. Солдат-сказочник про царя жестокого притчи рассказывал… А царь Павлу всю грудь крестами увешал, в почет возвел и простит побег с каторги. Стало быть, этот царь не жестокий. Жестокие, без сердца, без жалости, забастовщики, те, кто в снегу заметенные эшелоны с солдатами держат…
На шестые бутки из Иннокентьевской тендером вперед прибежала «овечка» — маленький паровозик, — подцепилась к составу и поволокла его, задыхаясь даже на самых легких подъемах. Резво стучали колеса на стыках рельсов, тоненько голосил паровоз, пробегая мимо открытых семафоров. Солдаты теперь пели песни, топтались в плясках вокруг железных печей.
Под вечер у блок-поста эшелон замедлил ход, и в вагон, где ехал Павел, запрыгнул какой-то мужик в старом, промасленном полушубке.
Братцы, дозвольте с вами подъехать до полустанка. Двенадцать верст, — сказал он, в доверчивой улыбке обнажая крупные редкие зубы.
Солдаты ответили хором:
А чего же? Езжай. Не жалко.
Мужик пристроился к печке поближе. Он был без рукавиц и никак не мог отогреть свои толстые, скрюченные пальцы с обломанными ногтями — сидел и держал их над самым огнем. Лицо мужика было крепко пропитано маслом и угольной пылью, и оттого морщины на лбу и возле глаз казались нарисованными. Щеки и подбородок обросли щетинистой бородой, уже чуть с проседью. Он оказался очень разговорчивым, щурил припухшие от ветра и мороза глаза и то и дело растягивал в улыбке мясистые, тяжелые губы. Речь свою пересыпал сибирскими чалдонскими словечками «тожно», «лонись», «хрушкая» — вместо «тогда», «прошлый год», «крупная», — и это в нем Павлу понравилось больше всего: одного с ним корня мужик. _
А тот рассказывал, что зовут его Панкратом, работает он в Иннокентьевской на угольной эстакаде и едет к брату погостить:
Лонись брат приезжал, а теперь мой черед. Тожно еще уговорились летом повидаться, голубики вместе побрать, хрушкая ноне была, да не пришлось вот до зимы до самой…
— Вас бы, чертей, не в вагон к себе сажать, а под поезд пихать бы, — добродушно проговорил кто-то из солдат. — Как вы нас везете? Измаялись мы все. А вам одно — забастовки.
А мы не измаялись жизнью нашей тяжелой? Как думаешь — с жиру бесимся? — Панкрат провел пальцем по испитому лицу и грудью подался вперед. — Бастуем, так не ради себя только, а чтобы и вам, как вернетесь домой, полегше жилось бы. Тоже и вы, поди, каждый нам брат: рабочий либо хрестьянин.
Ну, этим ты нам зубы не заговаривай, насчет того, что будет, потом, — вмешался другой солдат. — Вы теперь тянете жилы из нас своими забастовками. Третий месяц едем — доехать не можем.
Это кто-то, братцы, говорит вам злую неправду, — покачал головой Панкрат. — Бастуем мы, верно, а воинские поезда ничуть не задерживаем. Изо всех сил бьемся, чтобы поболее пропустить.
Оно и видно!
А как без паровозов? Начальство дорогу нашу оголило, добрые машины угнали. Что сделаешь на старом хламье? Туда войско полтора года везли — а оттуда за два месяца разве всех вывезешь?
— Работали бы лучше, а народ не мутили! Панкрат помял свои жесткие, негнущиеся пальцы.
Это вас мутят, братцы, против рабочих настраивают. Властям это нужно. А нам для солдат делать худо корысти нет никакой.
Против царя вы пошли!
Потому, что царь пошел против народа…
Павел издали слушал спор, но в него сам не вмешивался. В приказах Линевича ясно было сказано: в задержках воинских эшелонов виновны только рабочие. А этот говорит — и, похоже, правда — корысти рабочим нет никакой.