Какой из этих двух Толстых, поэт или моралист, завоевал большую популярность в Европе, было бы не легко определить. Несомненно во всяком случае, что сквозь снисходительную усмешку буржуазной публики над гениальной наивностью яснополянского старца проглядывает чувство своеобразного нравственного удовлетворения: знаменитый поэт, миллионер, один из «нашей среды», более того: аристократ – по нравственным побуждениям носит косоворотку, ходит в лаптях, колет дрова. Тут как бы некоторое искупление грехов целого класса, целой культуры. Это не мешает, конечно, каждому буржуазному колпаку смотреть на Толстого сверху вниз и даже слегка сомневаться в его полной вменяемости. Так, небезызвестный Макс Нордау{122}
, один из тех господ, которые философию старого честного Смайльса, приправленную цинизмом, переряжают в клоунский наряд воскресного фельетона, открыл – со своим настольным Ламброзо[154] в руке – во Льве Толстом все признаки вырождения. Для этих лавочников помешательство начинается там, где прекращается барыш.Но глядят ли на него его буржуазные почитатели подозрительно или иронически или благосклонно, он для них все равно – психологическая загадка. Если оставить в стороне пару его ничтожных учеников и пропагандистов – один из них, Меньшиков[155]
, играет теперь роль русского Гаммерштейна[156], – то придется констатировать, что в течение последних 30-ти лет своей жизни Толстой-моралист всегда стоял совершенно одиноко. Поистине трагическое положение проповедника в пустыне… Весь во власти своих земельно-консервативных симпатий, Толстой непрестанно, неустанно и победоносно обороняет свой духовный мир от угрожающих ему со всех сторон опасностей. Он раз-навсегда проводит глубокую борозду между собой и всеми видами буржуазного либерализма – и в первую голову отбрасывает прочь «общее в наше время суеверие прогресса».«Прекрасно, – восклицает он, – электрическое освещение, телефоны, выставки и все сады Аркадии со своими концертами и представлениями, и все сигары и спичечницы, и подтяжки и моторы; но пропади они пропадом – и не только они, но и железные дороги и все фабричные ситцы и сукна в мире, если для их производства нужно, чтобы 99/100 людей были в рабстве и тысячами погибали на фабриках, нужных для производства этих предметов».
Разделение труда обогащает нас и украшает жизнь нашу? Но оно калечит живую душу человеческую. Да сгинет разделение труда! Искусство? Но истинное искусство должно соединять всех людей в идее бога, а не разъединять их. Наше же искусство служит только избранным, оно разобщает людей, и потому в нем ложь. Толстой мужественно отвергает «ложное» искусство – Шекспира, Гете, себя самого, Вагнера[157]
, Беклина.Он сбрасывает с себя материальные заботы о хозяйстве, об обогащении и наряжается в крестьянское платье, как бы совершая символический обряд отречения от культуры. Но что скрывается за этим символом? Что противопоставляется в нем «лжи», т.-е. историческому процессу?
Общественную философию Толстого мы могли бы на основании его произведений представить – с некоторым насилием над собою – в виде следующих «программных» тезисов:
1. Не какие-либо железные социологические законы производят рабство людей, а узаконения.
2. Рабство нашего времени происходит от трех узаконений: о земле, о податях и о собственности.
3. Не только русское, но всякое правительство является учреждением для совершения посредством насилия безнаказанно самых ужасных преступлений.
4. Истинное социальное улучшение достигается только религиозно-нравственным совершенствованием отдельных личностей.
5. «Для того чтобы избавиться от правительств, надо не бороться с ними внешними средствами, а надо только не участвовать в них и не поддерживать их». Именно: а) не принимать на себя звания ни солдата, ни фельдмаршала, ни министра, ни старосты, ни присяжного, ни члена парламента; б) не давать добровольно правительствам податей, ни прямых, ни косвенных; в) не пользоваться правительственными учреждениями, а также деньгами государства ни в виде жалованья, ни в виде пенсий; г) не ограждать своей собственности мерами государственного насилия.