Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.
…В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня — в особенности роман «Любовь Свана». Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это — новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.
— Не понимаю, как вы можете это читать? — сказал один пожилой человек, ссыльный, живший напротив. Он вернул мне книгу, не дочитав ее. — Любовь какого-то парижского сноба к какой-то парижской кокотке. Да еще с такими тягучими подробностями! И всё миллионеры, бароны, принцессы, герцогини… До того ли у нас в стране, теперь, когда…
Я не ответила ему грубостью, как тому рыжему комсомольцу, произнесшему пошлость о Пушкине. Почтенный, много переживший человек не был для меня тем лихим мальчишкой. Но хотя они между собой враждовали: один большевик, другой меньшевик — в ту минуту я уловила между ними непоправимое сходство, а между ними обоими и собой — непоправимую рознь.
— Это здесь неважно, что миллионеры, — попробовала я найти мосточек. — То есть, разумеется, важно: жизнь и быт миллионеров определенного времени… Но книга не про то… Про перемены в человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту… секунду. Этого еще ни один писатель не умел передать, даже, пожалуй, Толстой… Течение времени сквозь человека… — Я путалась. — Человек живет и в настоящем и в прошлом зараз… А главное — перемены в любви… мученичество… клиническая картина неразделенного чувства…
Я не умела выразить, что давал Пруст. Собеседнику же моему все было ясно.
— Ax, о любви? Вам хочется про любовь? О чем же и думать в вашем возрасте, как не о любви!.. Ну и перечитывайте «Дворянское гнездо» или «Страдания юного Вертера». А нам не до того.
Рыжему комсомольцу тоже было не до того. А я не умела их оспаривать. У них было мировоззрение, у меня никакого. Перед обоими я была безоружна.
…XX век — век науки, техники и политики. Я лишена таланта к восприятию того, и другого, и третьего. Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли — стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт.
Отрочество — «военный коммунизм», то есть голод. В огромной нашей петроградской квартире отапливалась одна комната. Моей матери, родившей в 1920 году младенца — Мурочку, — нечем ее было кормить. Как все кормящие матери, она прикреплена была к учреждению, именуемому «Капля молока». Это в самом деле была «капля» или крупинка: жалкий пакетик с мукой, жалкий с манной, полкилограмма белого хлеба, литр молока два раза в месяц. Меня посылали за этим пайком в очередь. Я шла из Манежного переулка куда-то на Васильевский остров, волоча за собою обшарпанные легкие санки, шла не по мосту, а прямо через Неву. Ледяная тропа в белой глади, среди черных прорубей. У меня не было валенок. Мороз лютый. Идя в глубоких отцовских калошах, я не шла, а спотыкалась, падала и ковыляла.
В школе нам выдавали 125 граммов хлеба с соломой. В школьных залах на паркете лужи — это лопались трубы парового отопления.
Под окнами нашего дома, возле чугунных пушек и цепей Спасского собора, лежала издохшая лошадь. Каждое утро она оказывалась тощее — по ночам люди отрезали куски мяса.
Электричества почти никогда не было. Воды тоже. Мы жили при коптилке. Это фитилек, опущенный в крошечную узкую металлическую посудинку. Фитилек давал больше копоти, чем огня и от каждого неосторожного движения — или дыхания — потухал. А спички — на счету.
Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.
Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.
«Военный коммунизм»! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?
Я — не Пруст. Не умею.
В. Зоргенфрей: