Самые темы их были для нас в ту пору не только навязанными сверху: в благотворность централизованного планового хозяйства, срочной индустриализации, механизации мы и сами тогда верили свято. («Вот в литературе план и спешка — безусловная помеха», — говорили мы друг другу. А в сельском хозяйстве? А в промышленности?) Скучающими пассажирами глядели мы на неоглядные поля, пробегающие мимо вагонных окон; экскурсантами — на станки в заводском цехе. А главное — мы спешили. Мы вечно спешили — не куда-нибудь, а на работу. Прочитать очередную рукопись. Срочно прочесть корректуру. Сверхсрочно съездить в типографию, на другой конец города (хотя бы и ночью), внести новую поправку в уже сверстанные листы. Обсудить вместе с художниками расположение картинок над четверостишиями. Съездить в две-три школы, чтобы проверить, как слушают дети новый рассказ Пантелеева.
Недосуг было думать. Нам казалось — мы заняты важнейшим делом на свете. Хорошо или плохо, справедливо или несправедливо управляет огромной страною послереволюционная власть — а детей наших в любых обстоятельствах надлежит учить русской грамоте. В этом наш долг, долг интеллигенции. Не так ли, дорогой читатель?..
К более сложному пониманию окружающей нас сложнейшей действительности мы оказались не подготовленными. Учились, учили других — а сами встретили беду неучами.
Маршак — один из наиболее энергичных, настойчивых и трудолюбивых людей, каких я видела в жизни. Когда входил он, бывало, в редакцию, — навстречу начинали, чудилось мне, шевелиться страницы всех рукописей на всех столах! Такую мощную излучал он энергию! Уставать рядом с Маршаком было неприлично, потому что сам он, казалось, не уставал никогда. В пятом часу утра, после целодневной и вечерней непрерывной работы, он мог попросить кого-нибудь перечесть вслух страниц десять рукописи, чтобы еще, и еще, и еще раз проверить, в самом ли деле шутливый диалог удался смешным, не затянуто ли описание природы на третьей странице, должно ли при переходе от одной мысли к другой стоять «но» или «однако», всюду ли ритмическое ударение совпадает с логическим, что больше соответствует речи героя, его социальной принадлежности, его душевному складу — если он ответит на вопрос собеседника «нет» или «нету»? Пустяков для Самуила Яковлевича не существовало: в книге все важно: каждое слово, каждый печатный знак, ширина пробела между строчками.
Среди чиновничьих отмелей, идеологических бурь, под окрики непрерывно сменяющихся высоких начальников, в которых неизменным оставалось одно: абсолютная чуждость порученному им делу, вел он наш корабль, как и положено капитану, маневрируя, пользуясь стратегией и тактикой. На официальных совещаниях, съездах и пленумах — хитрил, лукавил, лавировал, лишь изредка давая волю правому, но пагубному для защищаемого дела, гневу; в редакции же, перед нами, учениками, взрывчатость и нетерпеливость характера сдерживал далеко не всегда. Нам, его помощникам, беспощадно от него доставалось. Работая по 12–14 часов в сутки, требовал он того же от нас и не особенно-то учитывал такие мелочи быта, как маленькие дети, болезни, разводы, браки, коммунальные квартиры, теснота и пр. О выходных днях мы и понятия не имели. От каждого из нас ожидал он полноты самоотдачи, и хотя в издательстве, разумеется, были и художественный редактор, и техред, и корректоры, отвечали перед Маршаком за каждую книгу — и за ее макет, и за иллюстрации, и за опечатки — старшие редакторы, мы. Самуил Яковлевич учил, что черной работы в литературе не существует, что даже нумеровать страницы нельзя механически. Название ли, подпись ли под фотографией, разбивки ли на главы, любой подзаголовок — все требует напряженного внимания, изобретательности, слуха, вкуса, меткости — не менее, чем стихотворная строчка. В каждую корректуру каждой книги (а корректур нам давалось три) он вникал так, словно читает текст впервые, хотя читал его еще в рукописи десятки раз, а иногда страницами знал наизусть. А потому, случалось, и уходили мы из Дома Книги на Невском или из кабинета Маршака на углу Литейного и Пантелеймоновской лишь с первым робко-дребезжащим звоночком утреннего трамвая. Синтаксическая оплошность или даже простая опечатка воспринималась им как катастрофа, количество же рабочих часов в счет не шло. Маршак утверждал, что в детской книге недопустима ни одна опечатка, и имел прескверную способность открывать новоизданную книжку именно на той единственной странице, где эта единственная опечатка наличествовала.