«Тридцать седьмой» именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но «ежовщина», то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)
К этому времени массовое выселение на Север — на гибель — русских, украинских, белорусских крестьян в основном было завершено. Началась массовая облава на горожан. Речь, как и при коллективизации, пошла уже не о сотнях и тысячах, а о миллионах. На этот раз о миллионах городских жителей.
Я подчеркиваю слова «массовое истребление» потому, что не о расправе с оппозицией, не о внутрипартийной борьбе, не об уничтожении бывших членов бывших «буржуазных партий» я говорю. И даже не об убийстве Кирова в 34-м, за которым последовали убийства «троцкистов» и высылка в 35-м из Ленинграда в казахстанские степи сотен людей дворянского происхождения. Не о расправе с интеллигенцией, сопутствовавшей всем расправам.
Я говорю именно о «ежовщине», то есть о массовой расправе с населением советских городов — с людьми партийными и беспартийными, занимающимися любой профессией, принадлежащими к любому социальному слою. Руководители заводов и фабрик, типографий, разнообразных советских учреждений, научно-исследовательских институтов; руководители и вовсе никакие не руководители парикмахерских, бань, больниц; рядовые рабочие, зубные врачи, юристы, академики, пригородные молочницы, студенты, актеры, эсперантисты, чистильщики сапог; русские, русские, русские, грузины, евреи, финны, поляки; те из советских людей, которые побывали в Испании, — все, чьи жены и матери ночами стояли в тюремных очередях Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Севастополя и Симферополя, Уфы, Омска, Томска, Пскова и Порхова, Курска и Пензы — столиц и не столиц, областных и районных центров, городов и городишек, им же числа нет — люди, разные люди, массовая облава на людей, живших в городах — на горожан; словом, «тридцать седьмой» — год, начавшийся осенью тридцать шестого и окончившийся осенью тридцать восьмого.
Тогда не спрашивали друг у друга: «как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?», но: «по какой линии?», а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: «по линии глухонемых», или «по линии поляков», или «по линии библиотекарей».
Массовость пострадавших усугублялась тем, что в «тридцать седьмом» совершались в обязательном порядке расправы не только лично с «врагами народа», но и с членами их семей: дети — в особые детские дома; братья, сестры, тетки — вон с работы! а жены и матери в лагерь. Или в Казахстан — в степь. В соответствии с рубрикой «член семьи врага народа».
Интересно было бы заняться статистикой: если жертвы исчислялись миллионами, то в каких цифрах следует исчислять палачей?
О других событиях, о другой стране и по другому поводу Пушкин сказал:
Если бы наши палачи тридцать седьмого — следователи, прокуроры, солдаты охраны, солдаты из расстрельных команд, специалисты по обыскам и специалисты по истязаниям на допросах — если бы они открыто, среди бела дня, ходили по улицам — они шли бы не «толпой», а шагали в стройных рядах. Хаос тридцать седьмого был отлично организован. И никаких псов не хватило бы, чтобы полакомиться: пир слишком изобилен. А главное: и палачи — и жертвы были глубоко запрятаны в многоэтажных зданиях, в подвалах, в железнодорожных вагонах, за колючей проволокой. Жертвы и палачи не «от Рущука до старой Смирны», а от Черного моря до Белого, от Невы до Енисея, передвигались по стране многомиллионными невидимками, а видимая, обыденная человеческая жизнь между тем продолжалась как ни в чем не бывало.
Страна трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок. Трудились на полях, на заводах, в литературе, в науке, в живописи, в киноискусстве. Иногда с ленцой и бездарно, карьеристски и подхалимски, иногда с пафосом и вдохновенно. Оттрудившись, люди отдыхали: совесть спокойна. Пожалуй, это и было самое страшное.