– Каштан, – сказал Идельсон, как учитель ботаники, который впервые привел своих учеников в ботанический сад.
– Да, – промолвил я.
Мне не хотелось мешать ему своей болтовней, я понимал, что сейчас не я, а он должен выговориться – господин профессор предупредил же меня незадолго до того, как мы отправились в кафе, что сегодня не жди спуску, сегодня мы будем вдвоем сидеть до утра, а потом до заката, а потом снова до утра, пить шампанское, есть всякие французские яства, смотреть на звезды и вспоминать, вспоминать, вспоминать…
– Жаль только одного… Очень жаль, – продолжал Идельсон.
Я не сразу смекнул, чего именно ему жалко – то ли своей промчавшейся в послевоенной Литве юности, бедной и неуютной; то ли нашего учителя Вульфа Абелевича, гроб которого в весеннюю литовскую землю опустили другие, а не он, Натан, его любимец и последняя надежда; то ли меня, приехавшего по его милостивому приглашению в несравненный, легендарный Париж, безвестного провинциального сочинителя, застрявшего навеки на другой, вымокшей в крови планете.
Натан снова погладил свою лысину – на сей раз тем же жестом, каким когда-то зачесывал наверх густую черную чуприну, вызывавшую зависть у всех его однокашников, с которыми он когда-то охотно и без риска заключал пари на то, что бесследно спрячет в волосах десять авторучек проводства фабрики имени Сакко и Ванцетти.
– Жаль, окно, смотри, открыто настежь, но наши птицы в него уже никогда не залетят. Никогда.
Меня приятно удивило, что Идельсон еще бойко, без всякой запинки говорит по-русски, хотя в его речи нет-нет да проскальзывал уральский говорок, приобретенный в Челябинском политехническом институте, где по окончании Виленской мужской гимназии Натан учился на факультете прикладной математики. Хотя Вульф Абелевич и подготовил его к поступлению в Московский университет и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по всем предметам пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который жил среди формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений, годных, как ему казалось, на все времена, упустил виду главный и самый трудный экзамен – национальность. Его-то Идельсон и не сдал.
В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались все новые подробности о прошлой жни, и она, эта далекая от парижских набережных и звезд жнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны, заметала следы.
Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за другим и все время – ни дать ни взять русский купчина – терзал меня вопросом:
– Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве таких кушаний днем с огнем не найти.
По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом никогда не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей, побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых – надо же! – волос.
Загляделся на нее и задумчивый Идельсон.
– Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина, пусть и чужая! – выдохнул он. – А ты уже, небось, напрочь о таких вещах забыл?..
– О каких вещах?
– Забыл, как смеется любовь…
Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо.
– Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит.
Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную дверь.
Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них ни словом не обмолвился – отвез меня на своем кремового цвета «Пежо» прямо аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу, скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке, укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда.
Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное: а вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному, придется рассчитываться за все это роскошество – за это шампанское, за эти устрицы, за этот сногсшибательный сыр – камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься).
К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам Идельсон, сияющий лысиной, лучающий уверенность.
– Дела, заботы, – пропел он. – Я ведь не только профессор Сорбонны…
И осекся.