Начал он достаточно серьезно, слагая песню из имен, которые всегда звучат в подобных случаях: Хабермас и Хоркхаймер, Адорно и Альтюссер, Де Ман и Деррида, Бодрийар и Лиотар, Делез и Гваттари, Фуко и Фукуяма. Он размышлял обо всем том, что в наше время взбадривает мыслящие умы, — о конце гуманизма, смерти субъекта, о закате метаповествований, об исчезновении личности во времена, когда везде и всюду симулякры, о бездонности истории, исчезновении референта, о культуре пастиша, о конце реальности и прочем. Затем его манера стала более личностной, тон — более ироничным; в Бароло меня все время поражало его поведение, для философа — на удивление личностное. Он нам напомнил широко известную собственную фразу: в такие времена и сама философия может быть лишь «формой иронии».
Когда он заговорил об этом, я почувствовал, что он чем-то взволнован. Может быть, потерей чемодана с рукописью, может быть, присутствием перед ним такого множества восточно-европейских собратьев. В какое-то мгновение мне подумалось — возможно, даже моим собственным присутствием; не раз на протяжении выступления мне казалось, что он глядит на меня — пристально и как-то вопросительно. Ситуация постмодернизма, говорил он, — это не просто посттехнологическая ситуация, феномен позднего капитализма, закат наррации или как там еще называют это толкователи. Более всего, сказал он, смахивает это на положение, в котором сейчас находится он сам, — с нарушенными после перелета биоритмами, напичканный предложенными в самолете едой и развлечениями, в культурном шоке, с затуманенным рассудком, тучным телом, лихорадочными, давящими мыслями, с чувствами, не соответствующими времени и пространству, лишенный багажа, привычного имущества.
«Какой из этого возможен вывод? — обратился наконец он к нам, донельзя взмокшим в этом зале, где было не продохнуть. — Лейбниц, хороший человек, сказал однажды, что основной вопрос философии таков: почему скорей есть нечто, чем нет ничего? Нам больше повезло, мы доказали, что он был не прав. Теперь мы можем честно заявить: «ничего» гораздо больше, покажите же мне «нечто». Вот перед вами я, теоретическое «ничто», пресловутый «умерший субъект». Я проделал три тысячи миль по миру, где «чего-то» очень мало, чтобы прочесть вам лекцию из глубины бездушной души моего «ничто» о положении «ничто», как я его понимаю. Поэтому, пожалуйста, друзья, — особенно восточно-европейские друзья, еще со всеми этими вещами не знакомые, — позвольте мне от себя лично пригласить вас в ситуацию постмодернизма! А теперь спасибо за внимание, и я готов ответить на парочку вопросов». Озадаченные слушатели стали задавать вопросы, а я выскользнул из зала.
Чуть поздней с балкона своей комнаты я глянул вниз и там увидел Криминале — как обычно, в окружении почитателей; он вытирал вспотевший лоб, его костюм был явно слишком теплым для такого зноя. Он дошел до деревянной балюстрады и остановился; почитатели образовали плотное кольцо. Криминале благородно выпрямился и, казалось, устремил свой взор прямо на солнце. Что происходило? Как я тут же понял, ничего особенного. Все участники были при камерах, и Криминале просто им позировал. Я соскользнул по лестнице и вышел, чтобы совершить спокойную, как я надеялся, бодрящую прогулку среди романтической природы и подобрать вопросы к интервью, которое я собирался взять перед обедом у румынского участника. Регулярный парк сменился вскоре толстыми деревьями и дикой порослью, отлогая неровная тропинка вела вниз к реке.