— Я уже ничего не помню. Я не помню даже того, что со мной случилось накануне. Знаете, эти еврейские парни иногда вообще ничего не говорят. Как птички, иногда даже и не пискнут. Хотя, должна вам сказать, они никогда меня и пальцем не тронули. И были чистыми. Чистое белье. Чистые воротнички. Никогда не позволяли себе прийти даже с грязным носовым платком. Конечно, я всех мыла с мочалкой. Я всегда соблюдала гигиену. Но они не нуждались в этом. Они были чистоплотными и вели себя как джентльмены. Бог свидетель, они никогда не били меня. Даже в постели вели себя прилично.
— Она что-нибудь помнит о Кафке? Я приехал к ней, сюда, в Прагу, не для того, чтобы слушать о хороших еврейских мальчиках.
Она думает над моим вопросом. А скорее, не думает. Просто сидит как мертвая.
— Понимаете, в нем не было ничего особенного, — наконец говорит она. Я не хочу сказать, что он не был джентльменом. Все они были джентльменами.
Я говорю Герберту (он больше не притворяется, что он чех, которого зовут Икс):
— Честное слово, я не знаю, что бы еще спросить, Герберт. Я боюсь, что она может путать Кафку с кем-нибудь другим.
— У этой женщины память острая, как бритва, — отвечает Герберт.
— Тем не менее, я не могу сравнить ее с Бродом в этом вопросе.
Старая проститутка, видимо, почувствовавшая, что что-то не так, снова заговорила.
— Она хочет спросить, не хочешь ли ты взглянуть на нее, — говорит Герберт.
— Это еще зачем? — говорю я.
— Мне спросить?
— Да, пожалуйста.
Ева (Герберт утверждает, что именно так зовут женщину) подробно отвечает.
— Она предполагает, что это может быть тебе интересно, как литератору. Другие, те, что, как и ты, приходили к ней из-за ее дружбы с Кафкой, очень этого хотели, а поскольку у них были серьезные рекомендации, она с удовольствием демонстрировала им себя. Она говорит, что поскольку ты здесь по моей рекомендации, она позволит тебе взглянуть на нее.
— Герберт, какой интерес может это представлять для меня? Ты знаешь, я в Праге не один.
Перевод:
— Она честно говорит, что не понимает, чем может быть кому-то интересна. Она говорит, что рада, что может иметь какие-то, пусть небольшие деньги на том, что была дружна с молодым Кафкой, и польщена тем, что все посетители — сами известные люди. Разумеется, если джентльмен не хочет…
Собственно, почему нет? Зачем тогда было приезжать в потрепанное сердце Европы, если не за этим? Зачем надо было появляться на свет? «Студенты, изучающие литературу, вы должны подавить в себе брезгливость раз и навсегда. Вы сами должны смотреть непристойные вещи! Вы не должны задирать нос! Это ваш последний экзамен».
Это обойдется мне еще в пять американских долларов.
— Это процветающий бизнес, бизнес на Кафке, — говорю я.
— Во-первых, если тебе интересно знать, эти деньги не облагаются налогом. Во-вторых, всего за пятерку ты наносишь удар по большевикам. Она одна из последних в Пpare, занимающихся частным бизнесом. В-третьих, ты помогаешь сохранять национальный литературный памятник — ты оказываешь услугу нашим страдающим писателям. И, последнее, подумай о деньгах, которые ты потратил на Клингера. Что такое пятерка по сравнению с этим?
— Прошу прощения, с чем?
— С твоим счастьем. Мы только хотим сделать тебя счастливым, сделать тебя, наконец, самим собой, Дэвид, дорогой. Ты слишком долго отказывался от самого себя.
Несмотря на руки, изуродованные артритом, Ева оказалась в состоянии сама стянуть с себя платье. Обняв ее одной рукой, Герберт помог ей сбросить остальное. Я нехотя придерживал кресло-качалку.
Сморщенная гармошкой пергаментная кожа, голые ноги и неестественно черная заплата треугольной формы, словно наклеенные усы. Я даже засомневался в ее подлинности.
— Она хотела бы сказать, — говорит Герберт, — не хочет ли джентльмен дотронуться до нее.
— А это за сколько?
Герберт повторяет мой вопрос по-чешски. Потом отвечает мне с вежливым поклоном:
— Это для ее удовольствия.
— Спасибо, нет.
Она снова заверяет джентльмена, что ему это ничего не будет стоить. Джентльмен снова вежливо отказывается.
Ева улыбается. Становится виден ее язык, все еще красный. Мякоть плода все еще красная!
— Герберт, что она сказала?
— Я не могу повторить, особенно тебе.
— Что, Герберт? Я требую, чтобы ты мне сказал.
— Это неприлично, — говорит он, усмехнувшись. — О том, что больше всего любил Кафка.
— Что это было?