На стр. 132: «Алексей Иванович Прохладительный или Душеспасительный. Барышня: — я бы пошла за него, да) боюсь фамилии — Прохладительная». Барышня боится смешной фамилии, Чехов ревностно и старательно изыскивает смешные фамилии. Чебутыкинский пессимизм останавливается на том, что Бальзак (какая фамилия) венчался в Бердичеве (какое название). Все иронически умными; глазами подмечают фамилии. Это стремление к фамилиям, выражаясь философским термином, {229}
прямо противоположно «нуменальному». Несоответствие прозвища и сути. Было бы хорошо, но Алексей Иванович носит фамилию Прохладительный. И Бердичев — ничего, и Бальзак — великолепен, но Бальзак не должен венчаться в Бердичеве.У Чехова не было «веры», потому, что он не хотел быть ни г. Прохладительным, ни г. Душеспасительным. В каждой вере он видел либо Вшичка, либо мадам Гнусик, либо, в лучшем случае, двойную фирму — Груш и Подкатыцкий. Страх быть смешным, и отсюда — страсть подмечать смешное. Самолюбие, прежде всего, и огромная гордость. Боязнь сентиментальности, впадающая порой в жестокость. «Старичина — пишет он о Григоровиче — обнял меня, поцеловав, заплакал от умиления и… от волнения у него сделался жесточайший припадок грудной жабы». Немного коробит от этого тона. Почему «старичина?» И наверное в эту минуту Чехову рисовалась какая-то смешная бакенбарда Д. В: Григоровича, беспомощно дрожавшая, когда он: плакал от умиления. У старичины плачет бакенбарда, чех Вшичка, Розалия Осиповна Аромат, Бальзак венчайся в Бердичеве…
В письме к одному из своих гимназических товарищей (Островскому) Чехов излагает свое «исповедание».
«Медицина, — пишет он, — моя законная жена, литература — незаконная. Обе, конечно, мешают {230}
друг другу, но не настолько, чтобы исключить друг друга». Письмо относится к 1893 г., когда уже было совершенно, казалось бы, ясно, что медицина с боку припека, а настоящее дело — литература. Эту мысль о медицине Чехов долго лелеет. В холеру 1892 г. ой состоит участковым земским врачом, целые дни пропадает на практике, без устали разъезжает по участку, волнуется, пишет тысячи писем о холере. Как это ни странно, но письма того времени, относящиеся к холере и его врачебной деятельности, самые бодрые и энергичные. Если судить по письмам, то Чехов настолько захвачен холерой, и, будучи захвачен, откровенен, насколько вял, скрытен и тих, когда говорит о литературе. Он словно счастлив, или, до крайней мере, здоров сознанием, что имеет под ногами почву. Тут Чехов, может быть, находится под влиянием в некотором роде наследственного миросозерцания, отцовских уроков и всей обстановки своего детства. Но в гораздо большей мере, разумеется, это влечение к медицине, эта обманчивая жажда практической деятельности врача, объясняется тем, что врачевание имеет всю наружность позитивной работы, что в основе его лежит точность, что по характеру своего естественного метода медицина исключает шатание мысли и сердца. Чехов боялся груза сомнений, и все время его испытывал. У него не было «веры», и Он не знал, чего держаться и к чему примкнуть. И среди {231} этого огромного индифферентизма, который был — и он отлично сознавал это — его болезнью, он особенно охотно, с особой живостью хватался за то, в чем была хоть крупица позитивизма. Он должен был, по роду литературного творчества, быть метафизиком, не чувствуя себя таковым, ловцом душ, не умея устроить собственную душу, творцом иллюзий, которых не сознавал, создателем ценностей, в которых этически и, более того, разумом всегда сомневался. И странно сказать — на холере он отдыхал. Это было своего рода опрощение. Он чувствовал здесь себя нужным, потому что микроскопическая правда опыта и наблюдения несомненно об этом свидетельствовали.Прекрасное письмо Чехова к А. С. Суворину от 25 ноября 1892 г. дает более яркую характеристику души и творчества Чехова, чем томы критических работ.