В тот раз он проиграл. (Хотя сам наверняка считал наоборот. Считал себя победителем, заставившим меня вести себя неблагородно.) Но понял ли он через этот проигрыш идею дисциплины? Как можно понять то, что тебе не нужно? Хотя и из такого невыученного урока он все-таки сумел извлечь пользу. После того случая он зарекся играть в какие бы то ни было игры под интерес. И хоть он давал множество самых разнообразных, часто самых фантастических зароков, и держался их обычно несколько дней, максимум недель, на этот раз слово почему-то оказалось нерушимым. Но имело ли это отношение к идее дисциплины? Ни малейшего.
И когда он пришел ко мне с рассказом о своих начальничках и внешне был все тот же ироничный и несмущенный, но почему-то непонятно нервничал, я сразу понял, что в этом случае Гена банка не сорвет. Не тот случай. То есть как раз тот, тот единственный, когда никакими аргументами и никакими способностями не возьмешь, когда надо или снизойти до возни иди отойти в сторону.
Ортега-и-Гассет очень точно выразил эту позицию. Он не был нерешителен, этот блестящий испанский интеллектуал, он сделал свою ставку, и никаких сожалений о мире действия не чувствуется в его словах: как прекрасно предоставить идти вперед генералам, промышленникам, политикам и время от времени бросать им вслед отточенные, зрелые мысли. Ортега сделал все, что только может сделать философ. Он не только полностью, исчерпывающим образом проанализировал ситуацию, он еще без тени смущения, без так излюбленных романтиками, а на деле бесплодных и обессиливающих колебаний сделал свой выбор. Он не жалел о другой стороне Зазеркалья. Настоящий мыслитель вообще не может жалеть о чем-либо, чем он не обладает. Он слишком ясно видит барьеры логики, которые усмиряют, формуют сумятицу бытия, он ясно видит факты и понимает, что их не обойти. Он обладает первой доблестью мыслителя: смирением перед фактом. Смирением, которое не имеет, конечно, ничего общего с идолопоклонством. Факт можно раздробить, как дробят кувалдой самую твердую породу, его можно раздробить, закопать или даже вывернуть наизнанку. При наличии известных способностей с ним можно сделать многое. Нельзя же (для мыслителя недопустимо) только одного: факт нельзя игнорировать.
Геннадию Александровичу далеко, конечно, до исчерпывающего анализа Ортеги. Далеко ему и до четкого выбора. И более того, в глубине души он вообще не считает для себя выбор обязательным. Его слишком удачливая натура бессознательно верит, что его-то не припрут к стенке, что уж ему-то удастся сохранить полубожественную свободу денди и при этом делать реальное дело. Старое заблуждение всех, слишком удачливых и не любящих строгого анализа. Иллюзия о тяжких (а значит, славных) трудах, которые можно совершать, не снимая белых перчаток.
Практик, сохраняющий элегантность созерцателя. Прекрасный, прекрасный мираж, не спорю. Но прекрасный друг моего детства (соавтор, редактор и издатель тех самых баснословных годов), кажется, уже разглядывает сквозь прекрасный мираж, что он, совсем как в сказке, шел-шел и дошел, уперся в барьер, на котором прямо так и написано: выбор. Полубожественная свобода денди и заметная роль в эпоху «большой науки» — две вещи несовместные, не правда ль?
И объяснять ему это, наверное, особенно подробно не стоит. Сам очень скоро раскусит, что висит над ним «или — или». Или снизойти до возни, или отойти в сторону. Снизойти до возни он не может. Не хочет, не умеет, а потому и не может. Нет у него подходящих инструментов для этого, хоть и обширен арсенал. Мужички, видать, попались крепкие, и дело у него обстоит куда хуже, чем он, полусмеясь, мне рассказывал. Этак, чуть ли не в третьих лицах, чуть ла это его и не касается. А как же, Геннадий Александрович только так и привык. С перекошенным лицом не хаживал, это уж что верно, то верно.
Испытал ли я злорадство? Да нет, при чем здесь это? Соавтор, редактор и издатель тех самых баснословных годов Николая Львовича Комолова. При чем же здесь злорадство? Пожалуй, даже так: чем больше я об этом думаю, вернее, каждый раз, как я только принимаюсь об этом думать, так сразу, без всяких доказательств, яснее ясного видно, что он самый близкий человек для меня. Он знает все мои истории, которые, до окончания нами школы почти все были и его историями, он знает, что и когда я читал, кому звонил, и чем это кончалось или как продолжалось. А наверное, это очень надо, чтобы кто-то знал твои истории, твои книги, твое тайное и твое явное. Он часто раздражал меня, и почти всегда я чувствую в его присутствии напряженность; Но стоит проделать простой мысленный эксперимент, стоит представить, что его нет, совсем нет, ушел и никогда не вернется, — и я ощущаю себя резиновой фигуркой, из которой выпущен воздух, что меня ограбили, унесли и развеяли то, что держит меня изнутри, и оставили скучного дядю средних лет, аспиранта немыслимых наук.