В городок, похожий и не похожий на Гриньян, небольшими группами стекаются люди, неизвестно зачем — то ли как туристы, то ли на праздник. Скоро становится ясно, что у них, хоть они и не кажутся с виду уличными хулиганами, на уме недоброе, что пришельцы готовятся к драке и, даже при абсолютном спокойствии, выглядят все более угрожающими. Эти угрозы обращены против магазинов с большими, открытыми для обозрения витринами или против домов с широкими проемами дверей и окон. Я нахожусь попеременно то в тех, то в других, с ужасом чувствуя, что в них абсолютно невозможно укрыться. Пытаясь хотя бы запереть ставень, я убеждаюсь, что он еле держится на штырях. Самое гнетущее в этом сне — спокойная вездесущесть угрозы и совершенно заурядный вид «врага».
Одним этим кошмар не кончается. Моторы ненависти понемногу включаются повсюду, хрипят всё громче, и от этого хрипа становится тошней и тошней.
Луна посреди чистого неба в теплый, подозрительно теплый для января день. Как будто ноготок или бумажный фонарик. Ночная гостья, ненароком забредшая в ясный день. Лепесток вишни, зацветшей раньше времени. Свет в сердцевине света.
Похоже на март, хотя зима еще в начале. Из окна видны — как много раз прежде, хотя сегодня, может быть, еще лучше, поскольку гостиничный парк подрезан, — тени стволов, легко лежащие на лужайках, и переливающиеся кроны лип; это свечение неподвижных веток (в воздухе ни ветерка), это слабое излучение, это совершенно безмятежное ожидание похоже на дневной сон: сиеста деревьев. И то же самое — на вершине Ванту, то же самое — в прядках облаков, то же самое, если бы я мог рассмотреть, — на луне.
«Музыкальная комната» Сатьяджита Рея[194]: одно из самых прекрасных и самых грустных выражений благодарности красоте, когда она приходит к концу. Этот образ жизни, эта архитектура (куда чего только не намешано), сама эта музыка от нас далеки, но скрытая в них мечта все-таки живет в нас с тех пор, как мы научились читать, с незабываемых страниц «Тысячи и одной ночи»: это даль, спрятанная в глубине сердца, и благодаря искусству режиссера мы чувствуем себя почти такими же зачарованными, а под конец такими же потрясенными, как эти собравшиеся в гостиной раджи. Даже когда огни в последних кадрах гаснут, ничто не мешает светильникам по-прежнему выглядеть невесомым и лучезарным чудом; даже когда смерть становится жестокой реальностью в виде севшей на мель черной лодки, ничто не может помешать хозяину дворца любоваться танцовщицей, все убыстряющей свои каллиграфические движения, как будто ее тело выводит в воздухе самые прекрасные стихи о такой любви, которая только могла пригрезиться человеку.
Читать «Исчезновение» Жака Бореля[195] я начал, только что прослушав сонаты Баха и Моцарта в исполнении Леонхардта и братьев Кёйкен — исполнении, для Моцарта неожиданном, а у Баха поразившем и захватившем меня тем, что я тут же назвал порывом, «оленьим прыжком» всего существа (выражение, нравящееся мне сейчас только отчасти), — и при чтении Бореля у меня в уме вдруг всплыло слово «маловеры». Это был нечаянный, самопроизвольный отклик на первые страницы, озаглавленные «Проигрыш». Борель с презрением пишет там о тех, кто любой ценой хочет победить, и противопоставляет им прежде всего фигуру Клейста, увлекшего свою подругу в омут совместного самоубийства. При чтении этих строк я, не забывая, из каких глубин они взывают, обращенные никуда, все-таки подумал, какой абсурд — превращать в образец Клейста, словно он проиграл не после того, как безумно хотел выиграть, и выиграть слишком много, и что для нас сегодня речь, в конце концов, идет не о желании проиграть или выиграть, а о выборе совсем иных ориентиров. Именно это уже давно отдалило меня от писателя, которого я прежде чувствовал близким и который всегда вызывал у меня самое живое восхищение. Кроме того, сегодня, при звуках Баха и Моцарта (а Борель говорит о них в той же главе и по тому же поводу), все мои сомнения на этот счет рассеялись, хотя, должен признать, и не сменились ясной уверенностью.
Я перелистывал дальше эту книжечку, принадлежавшую человеку очень близкому, сталкивающемуся с теми же трудностями и прибегающему к тем же ресурсам в борьбе против смертной тоски перед лицом неизвестности. За исключением того, что дух отрицания в нем сильнее и почти всегда готов его увлечь. (Допускаю, что это связано исключительно с разницей наших путей, у него он был куда извилистее.)
Продолжая читать, я наткнулся на такое место «в манере Гильвика»[196]: