И ниже:
Тяга к конкретике (недоверие к абстракциям) и к ритуалу (непонятная разуму точность этикета) здесь неразрывны. Ровно к тому же внутренне стремится поэзия: конкретность, ритуальность, упорядоченность,
Я хотел бы сейчас научиться писать прозой, как прозаик. Понимаю, это неосуществимо. Как же быть?
Вместе с тем во мне растет тяга к рефлексии. Желание продолжить вопросы, которые ставят передо мной мои книги, наперекор всему, что я же сам столько раз говорил: что подобных вещей нужно по возможности избегать.
Тяга к неведомому сталкивается во мне с некоторым рационализмом. В чудеса я не верю, разве что в тайну.
Тут же впадаешь в жонглирование словами.
Я хотел бы ограничиться частным, интимным, интимно пережитым. В то же время для меня совершенно невозможно говорить о близких, пока они живы, близки; по крайней мере, говорить с той нескромностью, на которую я не способен. Как это романист, делающий свою повседневную жизнь материалом для книг, еще может жить, зная, что все им прожитое станет материалом для книги? Настоящее безумие, пусть уж оно завладевает писателем, который живет один.
В этом для меня постоянный риск излишнего самораскрытия, отсюда и «пропавшие фигуры».
С другой стороны, полная неспособность «выдумывать» сюжет.
Гёльдерлин у столяра Циммера: «
И еще урок моих выступлений: обращение исключительно к субъективности у Рильке заводит в тупик, а ограничение внешним по отношению к чистой субъективности у Рамю и Шаппаза выглядит порой неестественно, натужно.
Чистая субъективность может кончиться вычурностью, нарциссизмом, идолопоклонством: искусство как высшая религия. Сезанн, который не пошел на похороны матери, чтобы не отрываться от работы, — пример, восхитивший Рильке, и само его восхищение, вызвавшее упрек Касснера[61]. Но даже при этом в субъективности Рильке больше правды, чем в мифологии, которую Рамю пытается сызнова смастерить из крестьянского обихода.
Кажется, Христос никогда не обладал для меня настоящей, осязаемой реальностью, даже в годы религиозного воспитания, когда я сильней нынешнего верил в то, что область божественного — это в первую очередь невидимая власть иного, морального порядка, как бы высшая совесть, заставляющая одуматься, прежде чем совершить тот или иной грех, чаще всего, разумеется, плотский. Это была не просто отрицательная, угрожающая, принудительная сила, но и суровая требовательность, вовсе не бесполезная и отнюдь не только вредоносная. В конечном счете — думаю, что задним числом не перекраиваю сейчас прошлого, — здесь нам, в соответствии с протестантским духом, давали прежде всего
Может быть, баховские «Страсти», которые я как раз в ту пору открыл и жадно слушал, внушали мне в минуты, пока звучала музыка, более величественный, более реальный образ Христа. И все же, могу теперь в этом признаться, он никогда не проникал в самую глубь моего существа. С другой стороны, в атеизм я тоже никогда не верил.
Тон пасторов я не выносил тогда, не выношу и теперь, сохраняй ли они традиционную елейность, эту неуклюжую попытку установить дистанцию, которую в других местах так легко создает латынь, или усваивай новейшую, прямую и, по-моему, еще более неуместную манеру. Все равно в церквях царил только холод и старухи в черном. Позднее, в парижские годы, мне куда больше нравились священники, вполголоса бормотавшие в глубине приделов, где в любой час дня горели свечи: сама отчужденность делала их ближе к Богу, они казались членами тайного общества, рассеянного по миру и скрывающегося от непрерывных преследований. (Помню, однажды я задержался в церкви Сен-Сюлпис, как в надежном убежище. Я и не думал, что могу вдруг встретить старого, больного Одиберти[62], находившего здесь, как он писал в своем «Кануне воскресного дня»,
Их дело в наши дни до того усложнилось, что иные решаются невесть на что, лишь бы ему еще осталось хоть какое-то место, но только ухудшают положение. Точка отсчета теперь — не само Неведомое, а высшее Благо или Справедливость, в которых уже нет ничего сакрального.