Если я сколько-нибудь усовершенствовался в понимании человеческого сердца, то это благодаря удовольствию, с которым смотрел на детей и наблюдал их. В годы молодости само это удовольствие отчасти мешало пониманию, потому что я играл с детьми так весело и с таким увлеченьем, что и не думал о том, чтоб изучать их. Но когда, состарившись, я увидел, что мой дряхлый вид беспокоит их, я предпочел отказаться от удовольствия общения с ними, чтобы не надоедать им, не омрачать их радости, и, ограничившись созерцанием их игр и маленьких проказ, нашел удовлетворенье за свою жертву в полученном путем наблюдений знании первых и правдивых движений человеческой природы, в которых все наши ученые, вместе взятые, ничего не понимают. Я оставил в своих сочиненьях доказательство того, что занимался таким изысканьем слишком тщательно, чтоб его можно было делать без удовольствия, и было бы, конечно, самой невероятной вещью на свете, если б «Элоиза» и «Эмиль» были созданы человеком, не любящим детей.
Я никогда не отличался ни остроумием, ни красноречием, но после моих несчастий язык мой и голова моя стали работать еще хуже. Мне одинаково не дается и мысль и подходящее слово, а ничто не требует большой обдуманности и выбора нужных выражений, чем разговор с ребенком. Еще больше увеличивает для меня эту трудность внимание посторонних слушателей, их толкования и значительность, которую они придают всему, что исходит от человека, писавшего специально для детей, а потому обязанного в беседе не говорить, а изрекать. Крайнее стесненье и неловкость, которые я за собой знаю, волнуют, смущают меня, и я чувствовал бы себя гораздо свободней перед каким-нибудь азиатским монархом, чем перед бутузом, которого надо вызвать на болтовню.
Еще одно удерживает меня теперь вдали от детей, так что со времени своих несчастий я всегда смотрю на них с прежним удовольствием, но у меня уже нет с ними прежней непринужденности. Дети не любят старости. Зрелище разрушающейся человеческой природы кажется им безобразным. Отчуждение, которое я замечаю в них, раздирает мне сердце, и я предпочитаю воздерживаться от того, чтобы их ласкать, чем вызывать в них чувство неловкости или отвращенья. Этот довод, способный действовать только на истинно любящие души, не существует для наших докторов и докторесс. Г-жа Жофрен очень мало беспокоилась о том, приятно ли детям бывать с ней,— лишь бы ей это было приятно. Но для меня такое удовольствие хуже, чем ничто: оно пропадает, если остается неразделенным, а я уже не в том положении и не в том возрасте, в которых мне случалось видеть, как детское сердечко раскрывается вместе с моим. Если б это могло еще происходить, такое удовольствие, став для меня более редким, было бы только сильней; я очень хорошо понял это в то утро благодаря чувству, которое испытал, лаская маленьких Сусуа, — не только оттого, что их нянька не особенно мне нравилась и при ней мне не так приходилось следить за своими словами, но и оттого, что приветливый вид, с которым они подошли ко мне, не оставлял их, и мне показалось, что им нравится у меня и не скучно со мной.
О, если б мне еще выпало несколько мгновений чистых, сердечных ласк, хотя бы со стороны мальчугана в курточке; если б я мог только увидеть в чьих-нибудь глазах радость и довольство от общенья со мной, за какие беды и страданья не вознаградили бы меня краткие, но нежные излиянья моего сердца! И тогда я не должен был бы искать среди зверей благожелательного взгляда, в котором мне теперь отказывают в человеческом обществе. Об этом я могу судить по очень немногочисленным примерам, однако всегда дорогим моему воспоминанию. Вот один из них. При всяких других условиях я почти позабыл бы о нем, но он произвел на меня впечатление, ярко рисующее мое бедственное положенье.