Но пока я еще ничего об этом не знал и сидел на скамеечке рядом с красноколенной стайкой возбужденных украинок, только что официально принятых в русские поэтессы. Кстати, трудно сказать, отчего все ж таки не приняли Галю Голобородько. Шансы ее были неплохи даже сравнительно с веселой шарнирной системой длинных изогнутых костей из города Киева, которая, значительно округляя крохотные негритянские губы, опять сейчас — так же как и летом — упорно уверяла товарок по творчеству, что руководитель семинара (они его ласково называли Цыпой) изо всех лирических поз пуще всего уважает 69. «Я тоже», — сказал я робко с соседней скамейки, но от меня, естественно, отмахнулись: «Погоди, — процедила с великолепной крестьянской надменностью огромная тетка по фамилии Велыкыйчоловик. — О любви будем потом думать — сейчас трэба введение в языкознание здаты». Но, может, охапка половецких сабель и хитрила, и на самом деле Цыпа предпочитал какую-нибудь иную позитуру, или уже не предпочитал никакой, поскольку Галя Голобородько таки вернулась (вероятнее всего, несолоно хлебавши) в свой родной город Симферополь, к своему родному мужу, однокласснику и прапорщику Голобородько, давшему ей всего лишь одну попытку вхождения в большую литературу, и то лишь только под блефовой угрозой моментального бракоразвода. В отличие от головогрудой мадам Велыкыйчоловик, приезжавшей в осьмнадцатый раз или гологоловой шарнирной девушки из Киева, прорвавшейся на четвертый, бедная гологрудая Галя — как она простодушно рассказала некоей якобы случайной соседке в душевой — располагала одной-единственной в жизни возможностью вырваться из душной мещанской атмосферы части, где злая свекровь пила ее кровь, пользуясь строчкой из ее же собственной сташестидесятисемистишной народной баллады «Пленная душа». Прекрасная русская душа Гали Голобородько была заточена в красивом, но душном еврейском теле, а то в свою очередь, находилось под надзорным бдением хорошенького, но бездуховненького украинскенького хлопчика — такова вкратце была коллизия этого прошедшего творческий конкурс сочинения.
Да, но лямочка, лямочка…
Собственно, мне ничего и не светило. Как я ни топтался вокруг, запуская взоры, как ни кружился за нею по Пушкинской площади на стеклянной московской жаре, как ни подсылал знакомую лесбиянку подсматривать за ее строением в общежитском душе, как ни изыскивал моменты блеснуть своей лучшей, привезенной на этот специальный случай шуточкой Я смогу, я все на свете смогу, если ты со мною странна, странна со мною Галя Голобородько не делалась. Она любила только русскую поэзию и белокурого украинского мужа, мускулистого, как кукуруза, а никак не угрюмо-болтливых еврейских драматургов в засыпанных какой-то дрянью очках.
И так ей и надо, суке, что недобрала на сочинении полбалла! Нехай теперь до скончания времен варит своему прапорщику кровавый борщ с уксусом и маслинкой и до века глядится в сметанные расползающиеся бельма!
Москва вдруг вся разом неожиданно истемнела, встал ливень, такой сильный, что, казалось, шел не вниз, а вверх. Цыпины поэтессы матюкнулись по хроматической гамме как раз вниз — спускаясь, как ни странно, от Велыкыйчоловик до басистых киевских лиан — и, со схороненными в трусах рукописями, разбежались. Деревья в одно мгновенье стали стальными, потом тоже куда-то ушли. Один лишь я сидел в задымленном дождем дворе, преданный, как Огарев. Но это уже совсем другой московский рассказ.
Вода поднималась по моему лицу, шевеля в углах лба волосы, заползая под веки и в ноздри, затекала в штанины, в рукава, в сердце. Я понимал, что никогда больше всего этого не увижу, и ждал.
Щелыковский рассказ
Сутулый, как крыса, режиссер перебежал поляну, кратко переставляя маленькие, обутые сетчатыми туфлями ноги. Взбежал на нижнюю галерею шале, в едкий, блаженный запах нагревшейся свежеоскальпированной древесины, и вскричал дамочке, выставленной из окна пятнистыми плечами: «Идут мужики, несут топоры, что-то страшное будет!» — «Что?» — спросила недовольно дамочка, поскольку являлась театро-, а не литературоведом, и к тому же держала всегда цитаты за некиих электрических насекомых, без спросу залетающих в чужой, слишком просторный для них мозг и неизгонимо бьющихся, стрекочущих и жужжащих в нем, как будто в компотной непомытой банке — до смерти.
— Тысячелетие крещения Руси, вот что! — объяснил режиссер, отогнул большим пальцем штучные белые волосы с носолба, увидал на дальней обходной дорожке заслуженного артиста-теневика Мишу Жвавого, движущегося из финской бани (его полисферический торс в раннем закате сиял жестко-стоячим золотым рунцом, а совершенно безволосая голова бликовала шишастым бронзовым шлемом) и, плеснувши руками, запоспешал наперерез.