Поэтесса Буратынская всеготовно кивнула и честно поглядела в сторону своими прозрачно-голубыми глазами. Клинок ее носа блеснул в лучах заходящего солнца, превратившего Марсово поле в сложную комбинацию нестерпимых шарообразных сверканий, а черную воду канавок в простую последовательность тускло-багровеющих треугольников. На углу у Мраморного дворца ждал нас с надутыми губами Циця в расстегнутом волосатом пальтеце, озабоченно шуркающий лобастенькими ботами протершиеся сквозь свежераззолоченную ограду музея революцьонные листья. Один, особо пунцовый, невообразимо закрутившийся пятью перепончатыми иссохшими лопастями, выхватил я сзади у Цици из-под ноги и воткнул ему кривым плоским черенком за мягкий околыш синего картузика. «Пурпурная роза каэра, — сказал я, любуясь на Цицю. — Хоть сейчас же прям замуж выдавай».
Циця растер лист маленькими железными пальцами и осыпал его пламенеющий прах на мостовую. «Вот ты мне лучше скажи, — и он пережевнул желваки в твердых щечках, — чем отличается гондон от чуингама?» И коварно не давши нам с поэтессой Буратынской поразмыслить, торжественно объявил: «Чуингам — это резинка
«Вы заход
Они завернули в просевшую подворотню, а я пошел дальше по Халтурина, сжатой в кармане ладонью ощущая жесткое узкое тельце двух копеек. Сойдя одною ногой на проезжую и оглянувшись, как Сева, налево, я увидел нос — один-единственный боковой клычок в старческом рту подворотни. Нос приветственно-искренне засмеялся. Я погрозился кулаком с двумя копейками и побежал наискосок через улицу — к зеленой будочке.
Салон в подлестничной квартире, съемной от загульного дворника, держали Михаил Гекторович Экторович,
Утро предложило столь нежные переходы из золотого в сиреневый, столь тонкие из куба в свинец и столь резкие из багрового в угольный, что — после целонощного качания и мигания бесконечно вложенных одна в одну, беспредметно татуированных толстожилистым беломорным дымом, безнадежно покалеченных комнатными углами свечных окружностей — глаза остро зачесались, прорезываясь. Шедший со мною по каналу фольклорный композитор Фердюрин сказал, что у него взныло ухо, и поставил на плечо свою скрипуче охнувшую чернобокую гармошку. У Дома книги уже топтался, дожидаясь открытия, Циця, добронравно свинтивший