Оказалась младшая сестра совсем не в породу своих старших. Те — крупные, широколицые, смуглые, чуть схожие с жителями здешних мест — хакасами. А эта — хрупкая, кукольно-изящная, бледнолицая. Что у неё было большим, так это глаза, неуёмная грива смоляных, чуть волнистых волос да ещё — живот, который с каждой неделей становился всё больше. По моим понятиям, она была настоящей красавицей, сродни киноартисткам с открыток, которые мы с Валькой собирали. Если бы только не этот нелепый живот да не лютый беспощадный кашель, изводивший и её, и окружающих. Валька говорила, что ещё совсем недавно у Лены вообще его не было. Однако в это не верилось. Так намертво укоренившийся в ней, так свирепо пожирающий её, он мог быть только извечным. Откуда-то возникло и неотвязно пристало к ней нередкое в те времена и страшное слово "туберкулёз".
По весне случайным залётным птенчиком явился в мир крохотулечный, вроде игрушечный Славик — сын Лены. Сама она, постройневшая, побледневшая и ещё больше похорошевшая, теперь с кровати вставала, только чтобы сходить в больницу на какие-то "поддувания". Не имея сил поднять Славика на руки, она безотрывно, вроде с изумлением и страхом разглядывала его, силясь что-то понять. Он же, задумчивый, нахмуренный, похожий на маленького старичка, держался молодцом — плачем-криком никого не донимал. Только очень скоро, будто передразнивая мать, принялся негромко, совсем по-стариковски кхыкать. Потом же разохотился, вошёл во вкус, стараясь от матери не отставать. И как-то в разгар лета, перестаравшись, видно, надорвался и замолчал. Насовсем. Его снесли на кладбище в ящичке из-под спичек, который принесла из магазина, где работала уборщицей, соседка с нижнего этажа Анна Николаевна. Лена же после этого перестала вставать вообще и в самом начале осени вовсе переселилась к своему Славику.
За всеми этими событиями как-то упустили момент, когда начала кашлять Валька. Спохватившись, перестали выпускать её на улицу и уложили в постель. У неё постоянно держалась температура, и она всё время зябла. На неё поверх одеяла наваливали всякие зимние вещи. Вдобавок ко всему каждый день из поликлиники приходила медсестра и ставила бедной Вальке больнючие уколы. Когда тётя Марина была на работе, чтобы Валька вовсе не заскучала одна, к ней приходила я и рассказывала тёти-Маринины сказки. Чаще всего — про Козетту и её чудо-куклу. Именно она, эта сказка, стала первопричиной другой сказочной истории, уже моей, личной.
…Иногда по воскресеньям из деревни приходила к нам Марфа — мачеха моего отчима. И хотя с дедом — отцом дяди Мити они давно уже не жили, мама принимала её как родню, угощала и старалась всячески ублажить. И она, и дед топали пешком больше десятка километров, конечно же, не чтобы попроведать нас. Спешили они на городской наш базар — кое-что там продать, а чего-то и подкупить. К нам же шли после отдохнуть перед обратной дорогой и поесть. С каких-то пор мачеха отчима стала для меня чуть ли не главной моей роднёй. Каждое воскресенье я ждала, как Нового года, потому что может придти Марфа.
Не имея своих детей, но вырастив четверых чужих, она, должно быть, не израсходовала до конца заложенный в неё запас материнства и всюду искала, на кого бы его обрушить. В первый свой приход к нам она вынула из какого-то заветного места иголку с ниткой, внимательно оглядела мою одёжку и, не найдя на ней дыр, которые можно было бы зашить, кажется, осталась недовольна.
— Ладно, неси свою куклу! — приказала мне Марфа.
— А у меня нет, — честно призналась я.
— Совсем? — не поверила она.
— Совсем-совсем, — поклялась я.
— Куда дела?
— Никуда не дела. У меня её и не было.
— Никогда, что ли? — никак не верила гостья.
— Не-а, никогда.
— Кукла должна быть! — постановила Марфа и тут же опрометчиво произнесла фразу, разбудившую в моей душе вулкан: — Ладно, я тебе сошью куклу-то. — Но следом добавила: — В другой раз как-нибудь.
С тех пор я ждала Марфу как Бога. Но она, наверное, обещание своё тут же выкинула из памяти как мелочное, нестоящее. Я же лишь смотрела на неё ожидающе, не смея напомнить. Однако история Козетты и её чудесной куклы, видать, что-то сдвинула в моём сердце, а заодно и в понятиях, что хорошо, что плохо. Несколько раз я, обмирая от собственной наглости, украдкой, чтоб никто больше не слышал, настырно наседала на гостью: "А когда ты сошьёшь мне куклу?"