Она спросила и отвернулась, чтобы не видеть, как её Майка, давясь, спешно запихивала свою булку целиком в рот. Чудичко не плакал, не кричал, не топал ногами. Он стоял, отвесив челюсть и жалобно сморщив нос. Внутри у меня что-то шевельнулось, защемило, я испугалась, что он сейчас заплачет, и совсем было решила отдать ему свою булочку, но была та такой мягкой, пахучей и аппетитной, что душа моя разрывалась надвое. Пока я терзалась, из-за моей спины шагнул вперёд маленький, вечно сопливый Толян, разломил свою булку пополам и протянул половинку обделённому. И здесь Антонина Петровна удивила нас. Всегда непробиваемо-невозмутимая, она подняла Толяна на руки, расцеловала и — заплакала. Я помню, как меня ожгла обида, что не мне пришло на ум такое простое и такое мудрое решение, что не меня поцеловала воспитательница и не мне улыбнулся сквозь слёзы "Чудичко на блюдечке". С тех пор я боюсь опоздать со своей помощью…
Заговорили о нашей заведующей — Анне Васильевне. Я вспомнила бледную строгую женщину, постоянно кашлявшую в прижатый ко рту платок. Жила она в красивом флигеле во дворе сада. Но, кажется, туда и не ходила. Садик наш был круглосуточным. Воспитатели и няни работали посменно, а Анна Васильевна — бессменно, подменяя невышедших: заболевших, получивших похоронки, сидящих дома с собственным больным дитём. Потом её в садике не стало. Мы видели, что она целыми днями сидела на крылечке своего флигелька, закутавшись в шаль и глядя в одну точку. А однажды у флигеля собралось много народу, там играла музыка, туда ушли все наши воспитатели и няни. С нами осталась одна только тётя Фрося, которая, не скрываясь, плакала, оборотясь лицом к окну. С того дня мы ни разу больше не видели Анну Васильевну.
— Аннушка ведь фронтовичка была, — пояснила нам тётя Фрося. — На войне где-то в болотах остудилась, оттуда с туберкулёзом пришла. Сначала в закрытой форме был, думали — вылечится. Да к лечению ведь питание ещё надо. Другой бы — рвач какой — на её месте как сыр в масле катался. А она, голубушка, за всё время и хлебной крошки лишней не съела. Уж я вот — живой свидетель. А потом, как открытая форма стала, сама от детей ушла, чтоб не заразить. Да вскорости и померла. Всё как есть детсаду отписала — и дом свой, и мебель, и книги.
И правда, мы вспомнили, как через некоторое время в свежепобеленный и заново окрашенный флигель переезжала детсадовская младшая группа.
— Это вот — тоже от неё, — показала тётя Фрося на огромный фикус в углу зала.
Меня полоснула мысль: вот как устроено в мире — уж сколько лет человека нет, а цветок, посаженный им, всё живет.
Снова, в который уж раз, заговорили об Анастасии Фёдоровне. Вспомнили, какие необыкновенно-забавные игры она придумывала. Лично я больше всего любила играть "в мешок". Анастасия Фёдоровна приносила полный мешок игрушек. Мы по очереди подходили к нему, запускали в него руку и вытаскивали что пошлёт судьба. А потом должны были сочинить и рассказать об этой игрушке собственную историю. Помню, мне несколько раз подряд попадалась всё одна и та же лиса. Кажется, я рассказала о рыжей больше, чем та сама могла бы поведать о себе, а она как назло лезла ко мне в руки.
— Ну подумай ещё, ну постарайся, — просила, нет — умоляла меня Анастасия Фёдоровна.
Я видела, как у неё на переносице выступала капелька пота, лоб пересекала поперечная морщинка, губы напряжённо шевелились. Она изо всех сил помогала мне думать. Когда я выдавала на-гора очередную невероятную лисью историю, Анастасия Фёдоровна вся расслаблялась, как после тяжёлой физической работы. И каждый раз говорила: "Будешь писателем!". Не сбылись её пророчества. То ли та лукавая лиса перехитрила меня в жизни. То ли просто не случилось больше рядом со мною такого же душевно-щедрого человека, как моя первая в жизни воспитательница.
Ещё была игра в письма. Игра не по-детски серьёзная. Все мы садились писать своим родным. А так как буквы нам были ещё неведомы, свои письма мы рисовали. Рисунки наши чаще всего отправлялись в конвертах с номерами полевой почты. Если же на адресата приходила похоронка или бумага "без вести", Анастасия Фёдоровна велела нам не верить этому и всё равно писать. "Это ошибка, — убеждала она, — ужасная ошибка!" Неотправленные письма складывались в особый конверт, дожидаясь там, когда "ужасная ошибка раскроется". И ведь случалось — дожидались своего часа! Так было, кстати, с Витьком. На его отца, летчика, пришла похоронка. А через полгода он собственноручно прислал письмо, что был сбит, ранен, партизанил, а теперь вот опять в строевой и снова на самолёте. Ушли тогда все писанные Витьком за последние полгода письма. Правда, потом снова была похоронка. И после уж, сколько ни писал Витёк писем, так и остались они неотправленными.