Тут и Анфисе вроде улыбнулось. Получила от Иннокентия письмо. Писал он, что своё уж отвоевал, что на их участке боёв нет и не должно быть, что не сегодня — завтра должны их отправить домой, в Россию. Значит, миловала его судьба и теперь уж вскорости они встретятся. Анфиса от радости ровно голову потеряла. Ну, скажи, вся распустилась, прямо наизнанку выворачивается. Всё так ладно у неё сходилось: Кеша живой-невредимый, её председательскому бремени конец подходит, и она не подкачала: дети живы — здоровы. Николка с Сёмочкой выросли, вытянулись — отец и не узнает. А Ульяна— и вовсе невеста. Да, больно уж обрадовалась Анфиса. Так радовалась, так радовалась! Бабы даже унимать её принялись: тише ты, не сглазь! А она только отмахивалась от них.
Угли эти проклятущие они как раз жгли. Анфиса схватит бревно и прёт его волоком одна, и хохочет на весь лес. Бабы только ахнут и — врассыпную: как бы не пришибла ненароком. Тут и подъехала Нюрка-почтарь со своей сумкой. Ещё посмеялась та над Анфисой и похвалилась: "И вчера я тебе письмо привезла, и сегодня!" Схватила Анфиса письмо, а сама всё хохочет, остановиться не может. А как прочитала — руки зачем-то высоко так подняла к небу и даже не вскрикнула. Прямо в костёр повалилась. Подхватили её, а она уже всё — готова. Сердце не сдюжило. В письме-то — похоронка.
Хоронить Анфису вышла вся Шалаевка. Ехала Анфиса в последний путь на председательской бричке — той самой, на которой всю войну ездила. Только лежал на досках не клок истёртой соломы, а простыня, выкрашенная красным стрептоцидом. Поговорили, что хорошо бы с музыкой проводить, заслужила, мол. Да где ж её взять, музыку-то: оркестров здесь не бывало отродясь, баянисты пока не вернулись. В последнюю уж секунду додумался кто-то: поставил рядом с Анфисой патефон её. Завели "ямщика". Бричка подрагивала на ухабах, и поющий вместе со всеми давился, захлёбываясь слезами. Кладбище в Шалаевке близко, и петь ему пришлось недолго. С тex пор и молчал Анфисин патефон до сего дня. Вскоре после того другой музыкой разжилась Шалаевка. Победу праздновали уж под баян.
Кабы на цветы да не морозы
Война только ещё поворотила к неблизкому своему закату, когда вернулся с фронта Степан. Не сам вернулся. Привёз его провожатый из госпиталя и сдал под расписку Степановой жене Тимофевне. Не изувечен Степан, посмотреть на него — целёхонек, даже шрама на теле ни одного. А — не человек. На ногах стоит нетвёрдо. Руки — в постоянном суетливом движении, словно беспрестанно трясёт он невидимое сито. Язык у Степана мёртвый — ни слова вымолвить не может. Да ещё — припадки. Вдруг прихватит его ни с того ни с сего и начнёт корёжить да ломать, головой о землю бить. Так, что двое мужиков не удержат. А не случись никого рядом — побивается весь в кровушку.
Жена встретила Степана как и положено — порадовалась, что вернулся, поплакала на мужнино увечье. Больше, конечно, порадовалась: как-никак живой. Кончилось, значит, её сиротство с детьми. А пришлось ей одной с малыми больно уж тяжко. Осталась она в войну с двумя — четыре годочка и два. Да на сносях ещё. Третья — Муська — родилась, когда Степан уж на фронте был. Четыре рта в доме, и все есть просят. А рук рабочих — одна пара, да и те не вдруг в дело приспособишь. Оставить детишек не на кого, а с мелкотой этой куда сунешься? Ладно ещё была Тимофевна рукодельница. Подрядилась она в лесоконтору варежки лесорубам вязать. За работу платили гроши. Зато выдавали рабочую карточку. Правда, норму задавали — не приведи Бог какую. Но руки у Тимофевны проворные, спицами ровно играет, прямо не уследить, как стрекочет. Целыми днями над вязанием этим горбатится, да и ночку частенько прихватывает. Но она радёшенька: всё при доме, при детях.
Сильно хорошо жили Степан с Тимофевной до войны. Он был парень видный, гармонист да певун. К тому же головастый, грамотный, служил бухгалтером. Девки за ним хороводом гужевались, а он её вот выбрал. В благодарность она ему за пять лет троих и родила. А ведь ей бы впору ещё в куклы играть. Девчонка совсем — только что из школы. Степан сам её на свадьбе впервой Тимофевной-то назвал. Смехом, шутя. А оно, имя это, прицепилось к ней, прилипло напрочь, и стали все звать её только так. Вначале вроде — тоже в шутку, а после привыкли. А уж в войну-то старушечье это имя совсем оказалось ей впору. И всегда-то худенькая, она вовсе высохла. Над вечным своим вязанием согнулась, ссутулилась. Глаза поиспортила, очки на нос напялила. Чтоб волосы в глаза не лезли, работать не мешали, платочком всегда до самых бровей повязана. Совсем в старушку обратилась. Кто она есть? Не Устя же, в самом деле. А Тимофевна — вроде так и надо.