Как некоторые музыкальные пьесы легко входят в пальцы, так Старопочтовая в первый же мой приезд к бабушке вошла в мою память, как будто я родилась и выросла на ней. Я бы сравнила эту улицу с музыкальным произведением, сочетающим принцип сюиты и темы с вариациями в едином потоке впечатлений, с пьесой, написанной "на четыре ноты", -- "Карнавалом" Шумана. "Си-ми-до-ля" -- в этом мелодическом эмбрионе Роберт хитроумно зашифровал название города, где жила его возлюбленная, он проходит через все сцены произведения, как наш трамвай сквозь многочисленные дома и деревья Старопочтовой, протекающей параллельно медлительному Дону; в том месте, где стоит наш дом, она повторяет изгиб реки. Один дом здесь ходил буквой "г", как шахматный конь, другой рождал вдруг комнатушку, буквально висящую в воздухе, не учтенную ЖЭКом и выпавшую из его амбарной книги, как "ять" из алфавита. Клетушки, голубятни, боковушки с скрипучими переходами. Дома находились в вечном росте, ремонте, перестройке. По вечерам дома перекликались ученическими звуками фортепиано, баянами, скрипками -- наш квартал отличала ничем не объяснимая музыкальность. Конец улицы смахивал на конец века: и там и там процветают падежи причуд.
Веранда, на которой мы с бабушкой иногда пьем чай или вяжем, нависает над тротуаром. Наш дом опоясан верандой и похож на старый пароход, приплывший с реки посуху на турусах с колесами. Он двухэтажный, просторный, стоит в тени огромного, в три обхвата, тополя.
Бесчисленное множество раз моя судьба решалась в этом доме.
Тяжелая резная дверь парадного с потемневшей от времени бронзовой ручкой с легкостью подалась под моей хозяйской рукой, рука безошибочно во тьме коридора взялась за перила лестницы и стала выбирать невод, полный знакомых звуков, вздохов, запахов, красок, теней. Я вошла в дом с тем же чувством, с каким дети впервые входят в море, и его древнее вещество тут же обняло меня со всех сторон. Бабушкина квартира на втором этаже. В прихожей электроплитка и печь, топившаяся углем. Ящик в прихожей все время пополнялся углем, хранившимся в сарае, в комнатах всегда было тепло. "Где тепло, там и добро", -- услышала я от бабушки. В коридоре сундук, оклеенный изнутри старыми губернскими газетами, на нем летом долго не гасла керосинка -- здесь бабушка варила варенье и закатывала компоты, отправляемые в чулан под лестницей. В другом чулане совсем недавно провели водопровод, и он превратился в небольшую ванную с туалетом. Первый этаж занимает ветвистое шумное семейство Ткачевых, состоящее из бабушки Аньки, матери Ткачихи и двух ее дочерей. Парадная дверь на ночь запиралась.
В спальне две железные кровати, покрытые старинными тяжелыми покрывалами -- "розовым" и "голубым". Они выцвели, сделались кремовыми, так что я иногда их путала, но бабушка поправляла мою ошибку и требовала, чтобы я свою постель, бывшую дедушкину, застилала "голубым", а ее -- "розовым". Гобелены на стенах тоже проиграли в цвете, но движения охотников по-прежнему были молоды и стремительны, и гончие псы резво летели, не касаясь лапами земли.
В большой комнате, многие годы служившей Багаевым столовой, в окружении старых, как он сам, вещей и людей на фотографиях, которых давно не было в живых, сидел дед Ефим. Он сидел в плетеном садовом кресле, подперев голову кулаком, и с пристальной усмешкой смотрел в объектив. Свет привычно скользил по его усатому выгоревшему лицу, по декоративному заднику провинциального фотосалона -- гипсовая балюстрада, серые клубы трудноразличимых дерев, уходящих в пугающее ничто, в некое алгебраическое туманное измерение. Здесь когда-то собирались они все, было шумно, тесно, невероятно далеко от тех потрясающих событий, в которых ему суждено было участвовать, были Багаевы -и нет Багаевых, и сам он уже не Багаев, а лишенец -- Бог знает что, исчезающее из мира, хотя странным казалось ему в те дни умереть по такой житейской причине, как старость, и часы, большие как шкаф, отвечали важным звоном: странно... Здесь когда-то раздвигали стол, звучали голоса, детвора бузила на полу, и от нее переставляли подальше керосиновую лампу. Мать Ефима возилась на кухне, разливала по формам желе, Ефим относил формочки на холод и пальцем пробовал прозрачную застывающую жидкость. Щека дочери, моей будущей мамы, обращенная к печке, тепло розовела. На стол ставили наливку, взрослую и детскую -- сироп. Всегда был соблазн -- потянуть за крахмальный край скатерти и посмотреть, как будет. Нарядный обед со зданием рыбного пирога, супницей, салатницей потрясут подземные толчки. Наливки сольют свои русла, и в них рыбинами блеснут спинки ложек, стронутся с места кузнецовские тарелки и завалятся набок рюмки, колоннады нарезанного хлеба потянутся к краю, и эту гибель Помпеи в грохоте, огненной лаве и отчаянии завершат падающие яблоки из вазы, до последнего балансирующей на краю стола... Так однажды Ефим потянул край скатерти, но тут вошла бабушка Тамара, подсела к мужу, взяла его за руку и отступила к двери, пристально и с ужасом глядя на мертвого.