Но меня это не смущало. Впервые в жизни я выбрался за пределы старомодной сельской местности Массачусетса навстречу поразительным, как можно было ожидать, приключениям. Какой мальчик в моем возрасте не мечтал сбежать с остриженных газонов и освещенных улиц в дикую природу, где за горизонтом его ждут великие приключения, где у него над головой в бархатном небе светят яркие звезды, а под ногами лежит девственная земля? Это взывало ко мне втрое сильнее, чем тысяча «Пошевеливайся!», взывало на языке, на котором не говорит ни один человек, но который понимает каждое человеческое сердце. Ради этого все можно было стерпеть, даже настояния монстролога, чтобы мы каждый вечер одевались к ужину, и его безуспешные попытки пригладить мои торчащие в разные стороны вихры, раз за разом втирая в них брильянтин.
Я впервые увидел, чтобы он уделял хоть какое-то внимание своей внешности. Даже сейчас, когда вот уже сорок лет, как он в могиле, я представляю монстролога в старом рваном рабочем халате, испачканном кровью и засохшими внутренностями его последней «диковины», взлохмаченным, с трехдневной щетиной на щеках, с обломанными ногтями, покрытыми коркой запекшейся крови. Было удивительно и непривычно видеть его с высоким воротничком, в модном галстуке, свежевыбритым и умытым, с аккуратно подстриженными ногтями; его черные волнистые волосы блестели и были откинуты назад, открывая сильный лоб.
Я был не единственным, кто замечал эту удивительную трансформацию. На ужине я видел, как женщины поглядывали на него и улыбались ему, пока мы шли к своему столу. Это раздражало не меньше, чем сама трансформация. Женщинам нравился — нет, их даже влекло к Пеллинору Уортропу! Некоторые краснели или — еще ужаснее — улыбались и пытались с ним флиртовать. Флиртовать — с монстрологом!
Разумеется, Уортроп, будучи Уортропом, игнорировал эти кокетливые намеки или, скорее, не замечал их, что, конечно, еще больше интриговало дам. Я всегда думал, что в нем больше холодного камня, чем плоти и крови, так что я просто не понимал, к чему все эти застенчивые улыбки, эти быстрые взгляды, эти рдеющие щеки.
— Вывод неизбежен. Прошло три месяца, и он, должно быть, мертв, — решительно высказался доктор за нашим последним ужином, повернувшись к большому окну рядом с нашим столом. Спустилась ночь, пейзаж терялся за нашими отражениями, и я не знал, смотрит ли он на что-то еще, кроме отражения своего лица. — Мы будем скорее возвращать, а не спасать его, но даже на это надежды мало, потому неудача профессионалов практически предрекает и нашу.
— Тогда почему же мы едем? — спросил я.
Он отвернулся от окна и долго смотрел на меня, заставляя меня испытать неловкость.
— Потому что он был моим другом.
Позднее, когда мы лежали в своем купе под убаюкивающий перестук колес, он вдруг заговорил так, словно наша беседа и не прерывалась:
— Как и ты, Уилл Генри, я был единственным ребенком в семье, но в Джоне Чанлере я нашел самое близкое к тому, что могло бы быть братом. Мы вместе прожили шесть лет под опекой фон Хельрунга, жили в одной комнате, ели одну и ту же еду, читали одни и те же книги, но почти во всем остальном были полными противоположностями. Я был застенчивым и каким-то болезненным, а Джон — активным и настоящим атлетом, умелым боксером, с которым я однажды имел глупость подраться; он сломал мне нос и раздробил левую щеку, прежде чем
Он умолк. Через какое-то время, когда я уже подумал, что он уснул, он вдруг снова заговорил: