– Везла бы ты домой сосунков, сестренка, присмотрим мы за лейтенантом!
Закусив губу, та упрямо замотала головой и, схватив стоящую в углу швабру, начала протирать пол палаты.
Сержант отошел к раскрытому окну и стал вглядываться в городскую толчею, просматривающуюся сквозь прутья забора и листву деревьев, окружающих госпиталь.
– Закурить не найдется, земеля? – дотянулся до него костылем здоровенный раненый, лежащий на высокой кровати, с подвешенными на растяжках, забинтованными ногами.
– Ожил, земеля! – улыбнулся сержант, протягивая пачку «Явы». – А вчера из тебя лишь мат с юшкой…
– Блин, я до министра обороны дойду, суки! – глубоко затягиваясь сигаретой, проскрипел зубами тот. – Нас из Герата на «тюльпане»… Ящиков пятнадцать «груза двести» и нас, тяжелораненых, больше ста, всех вперемешку, и салабонов, и «полканов»… Вместо Ташкента в Мары, в Туркмении ссадили. «Тюльпан» на крыло – и назад в Афган, а нас навалом на песок у взлетной полосы… Жара – сорок в тени, ни кустика, до стекляшки аэропорта версты две…
– Вот суки! – вырвалось у сержанта.
– Военврач бегает между нами, что делать, не знает, у самого слезы на глазах… У него ни бинтов, ни йода, блин!.. Кричит: «Погодите, не умирайте – заберут вас скоро!» Ага-а, забрали, блин! Три «газона» с туркменскими ментами подъехали. Менты сытые, из глаз масло льется!.. Смотрят они на нас, как на зверей в зоопарке, смеются: «На все воля Аллаха – вас здесь никто не ждал!» Шесть часов мы на этой полосе загорали. За это время человек пятнадцать тяжелораненых «грузом двести» стали, а остальные поползли по бетонке к стекляшке, а за ними полосы кровавые и мухи их азиатские роем…
– Возьми пачку себе! – сказал сержант и взял прислоненную к спинке кровати, видавшую виды, в солдатских наклейках гитару. Прижав ее культей левой руки к себе, он здоровой правой перебирает струны и поет хриплым голосом, не замечая вошедших в палату Толмачева, Николая Степановича, капитана-порученца и двух военврачей в белых халатах поверх армейских рубашек.
Раненый с подвешенными ногами толкнул поющего сержанта костылем, показывая ему на дверь. Однако тот, оглянувшись и увидев незваных гостей, только развернулся и еще сильнее прижал культей гитару. В его сузившихся глазах полыхнула злость, и он запел, чеканя слова:
– Уж слишком они себе позволяют! – вскинулся Николай Степанович и ястребом посмотрел на стушевавшегося военврача.
А сержант, прикрыв глаза, словно не было у него больше сил смотреть на тошные лица командиров, продолжил петь с надрывом:
Исподтишка погрозив раненым кулаком, военврач показал вошедшим на кровать, возле которой приткнулась детская коляска.
– Лейтенант Шальнов, товарищи! – сказал он и вздохнул: – Состояние тяжелое, сделана операция по пересадке кожи…
– У вас здесь госпиталь или детский сад? – перебил его Толмачев, показывая на коляску.
Со шваброй в руках вперед вышла измученная хрупкая женщина.
– Извините, пожалуйста! – покраснев, произнесла она. – У них здесь не хватает нянечек, так что я заодно на общественных началах!.. А их, – показывает она на посапывающих малышей, – деть некуда… Им всего по два месяца, – совсем смутившись, добавила она. – Один мальчик у нас и девочка… Тоже одна… Вот…
– А вы, собственно, кто? – спросил генерал.
– Я?.. Я Лена Шальнова, жена лейтенанта Шальнова.
– Понятно! – улыбнулся Толмачев и наклонился над кроватью: – Лейтенант? Слышь меня, лейтенант? Открой, сынок, глаза, если меня слышишь.
Шальнов открыл затянутые мутной пеленой боли глаза и, мгновенно ослепнув от яркого солнечного света, врывающегося в палату, снова закрыл их.
– Не трогайте его, товарищ генерал! – попросил врач. – Он сейчас один на один с костлявой…