— Все это так и есть, ничего, просто большая чепуха. — Его голос потерял медную силу и стал напряженным и торопливым, словно у него оставалось совсем мало времени, чтобы закончить то, что он хочет сказать. — Вы видите, я ничего не могу поделать. Я не могу — разве не видите. Я родился мертвым. Не вы. Вы не родились мертвыми. А-а-а, это было тяжело…
Он начал плакать. Теперь он уже больше не мог правильно выговаривать слова; он открывал и закрывал рот, чтобы что-то сказать, но не мог больше складывать слова в предложения. Он потряс головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на Острых.
— А-а-а. Я… говорю… а-а… я говорю
Большая Сестра подобралась к нему через комнату и воткнула шприц прямо через зеленые штаны. Отпрыгнула назад, не вынимая иглы из шприца, и он повис на его штанах, словно маленький хвост из стекла и стали. Старина Пете сгибался все больше и больше, почти падал — не столько от укола, сколько от усталости; последняя пара минут изнурила его окончательно и бесповоротно, раз и навсегда — вам стоило только посмотреть на него, чтобы сказать, что он кончился.
Так что, по-настоящему, делать укол не было нужды; его голова уже начала мотаться туда-сюда, а глаза затуманились. К тому времени, как сестра сумела подобраться к нему сзади, чтобы вытащить иглу, он уже совсем согнулся, лежал прямо на полу и рыдал. Слезы даже не смачивали лица, а разбрызгивались широко вокруг, когда он мотал головой, лились потоком, словно он сеял их, как семена. «А-а-а-а», — тихо подвывал он. Он не вздрогнул, когда она выдернула иглу.
Он, наверное, всего лишь на минуту вернулся к жизни, чтобы сказать нам что-то, что ни один из нас не позаботился услышать или попытаться понять, и это усилие выжало его досуха. Этот укол в ягодицу был так же напрасен, как если бы она колола мертвеца — не было сердца, чтобы разогнать его кровь, не было вен, чтобы перенести ее к голове, не было мозга, чтобы умертвить его своим ядом. Она с таким же успехом могла бы уколоть высохший труп.
— Я… устал…
— Итак, я полагаю, мальчики, вы достаточно
— …У-жас-но устал.
— Доктор, а вы осмотрите, пожалуйста, Уильямса. У него часы разбились, и он порезал руку.
Пете больше никогда не пытался устроить что-либо подобное и больше никогда к этому не стремился. Теперь, когда он пытается выступать во время собрания, его стараются быстро успокоить, и он затыкается. Время от времени он встает и мотает головой, и сообщает нам, как он устал, но теперь это не жалоба, не извинение и не предостережение — он покончил с этим. Это вроде старых часов, которые не показывают время, но и не могут остановиться: со стрелками, лишенными формы, и циферблатом, лишенным цифр, и со звонком, который давно заржавел; старые, ненужные часы, которые все же продолжают тикать — только это ничего не значит.
Группа все еще разбирает по частям бедного Хардинга, а стрелки показывают два часа.
В два часа доктор начинает ерзать на стуле. Доктор всегда чувствует себя на встречах некомфортно — разве что когда говорит о своей теории; он предпочитает сидеть в кабинете, вычерчивая графики. Он поерзал, откашлялся, сестра смотрит на часы и велит нам принести столы обратно из ванной комнаты. Нашу дискуссию мы продолжим завтра в час. Острые выходят из транса, украдкой поглядывая на Хардинга. Их лица горят от стыда, они только что осознали, что снова сваляли дурака. Некоторые из них двинулись через холл в ванную, чтобы принести столы, другие слоняются у стеллажей, проявляя недюжинный интерес к старым журналам, но на самом деле они избегают Хардинга. Их снова хитрым маневром заставили поджаривать на угольях одного из своих друзей, словно он был преступником, а они все — прокурорами, судьями и присяжными. В течение сорока пяти минут разрывали человека на части, так, словно бы им это доставляло удовольствие; они выстреливали в него вопросами типа: как он думает, почему не может удовлетворить свою жену; почему он