Идеологически Орешин тяготел к народническому социализму и очень охотно использовал христианские метафоры, но даже записные марксисты не чурались подобных символов священного страдания. В. Александровский писал: «Вторую Голгофу претерпеть какую же / могли бы те, кто под железом согнулись? / <…> / И тело, и душу распять / на горящем кресте циклонных дней» [Александровский 1920j; Александровский 19201]. А. Платонов писал: «братья мои на страдания / в гору идут на кресты». Сцена, на которой совершается такое добровольное распятие, такое метафорическое жертвоприношение, осмысляемое как сакральный акт, представлялась воображению Платонова в следующем виде: «В даль, до конца неизвестную, / Белые крылья влекут. / Ясен и кроток в молчании / Взор одинокой звезды» [Платонов 1922а: 39]. Подобное сочетание туманного мистицизма с хорошо знакомыми христианскими символами было довольно популярным. Столь же популярной была и тема добровольного самопожертвования. Макар Пасынок (псевдоним рабочего писателя И. И. Когана, еврея по национальности) писал: «Как к невесте пойду на Голгофу» [Пасынок 1923: 1]. Другие авторы также выражали решимость: «до конца свершим мы путь Голгофы» [Ерошин 1918f]. Подобные образы распятия не всегда носили сугубо метафорический характер. Токарь из Петербурга Яков Бердников в своем стихотворении перевел символику распятия в реальный план, когда писал, как во время Гражданской войны белогвардейцы занимают деревню и угрожают прибить гвоздями к кресту сторонников революции [Бердников 1921]. Известно, что подобные угрозы иногда исполнялись – это одно из многочисленных проявлений жестокости Гражданской войны[466]
. Как часто бывает, реальность страданий придавала их изображению дополнительную силу воздействия. Но сила воздействия этих образов заключалась в символической ассоциации с религиозной традицией: ведь метафора распятия означала не только предельное страдание, но также его сакральность и надежду на искупление. Кровь, боль и раны, описанием которых полны произведения писателей-рабочих, выступали как реальный факт жизни и революции, как символ и как таинство, открывающее путь к спасению.Большинство рабочих писателей отнюдь не хотели, чтобы образы распятия, даже напрямую отсылавшие к крестным мукам Христа, воспринимались буквально. Как пояснял С. Обрадович, эти образные строки не выражение религиозной веры, а метафорическое откровение: «Это – раскрытое страдающее сердце революционного пролетария, это рабочий, простирающий ладони свои для вбивания ржавых гвоздей… страдающий, но распятый на огненном Кресте Великой борьбы» [Обрадович 1920g: 24–25]. Но если символы, особенно религиозные, призваны раскрывать глубинные структуры смысла, если мы говорим об эмоциональном и моральном знании, с каким знанием мы имеем дело в данном случае? Вряд ли эти сообщения имеют прежний моральный посыл, преобладавший до 1917 года – разоблачение таких зол, как эксплуатация и порабощение. После 1917 года метафоры распятия чаще несут скорее трансцендентный смысл. Многие усматривали в этом нечто возвышенное: через свои страдания рабочий обретал величие – он «величественен в страданиях своих», «еще ноют раны от гвоздей Мирового Креста – Распятия мученика-пролетариата» [Королев 1918: 3–4]. Важнее всего то, что страдания и кровь «мученика-пролетариата» трактовались как залог спасения и даже как признак способности искупить человечество. Крестный путь и распятие на Голгофе, как и в христианском нарративе, являлись метафорическими вехами пути воскрешения и спасения. Пути, который, как говорилось в проекте памятника Шадра, вел «сквозь муки и горе… к пирамиде света, совершенства и счастья»[467]
.Воскрешение и спасение