Сочетание в этих строках трансгрессии, религиозности и нежности создает сложный образ сексуальной страсти, питаемой мужчиной к женщине, ибо речь идет о необходимости соединить сексуальное с эмоциональным. Чтобы победить «черных змей», требуется пробуждение сознания и раскрепощение чувств, которые находятся за рамками традиционно понимаемой маскулинности. Эта формулировка перекликается с весьма распространенной мистикой женственности – противопоставлением мужского начала женскому и идеализацией женщины и как объекта страсти, и как образца добродетели. На более глубинном уровне эта формулировка отсылает к мистической концепции Вечной женственности и идеалу андрогинной мудрости. Кроме того, она находит параллель в расширявшемся советском дискурсе (особенно начала 1920-х годов) о различиях между полами и о сексуальности [Heldt 1987; Naiman 1997; Borenstein 2000]. Наиболее важная цель заключалась в том, чтобы обосновать фундаментальное значение эмоциональной любви. Любовь по традиции часто связывалась с женским миром, но даже в этих случаях предпринимались попытки привнести ее силу в жизнь мужчины и тем самым в более широкую сферу. В произведениях рабочих писателей эта тема звучала все более отчетливо. Так, в рассказе «Женщина» Маширова работница обращается к буянящим рабочим с речью о классовых страданиях и упованиях, и ей удается их утихомирить не столько благодаря словам, сколько благодаря бледности, улыбке, «смелому жесту красивых рук» [Самобытник 1918g: 7]. Василий Александровский поведал, как у него кружилась голова от красоты, смеха и таинственности незнакомки, которая спускалась с корабля [Александровский 1920g: б][262]
. И Михаил Герасимов в своей знаменитой поэме 1918 года «Монна Лиза» писал, что «опьянен, заворожен» властью женской улыбки [Герасимов 1918d: 11–16].С политической точки зрения положительные эмоции заслуживали одобрения. В дореволюционном творчестве рабочих писателей мы уже встречались с утверждением оптимизма и веры в себя – риторикой «отваги», «надежды», «энтузиазма», «силы духа», «веры» и т. д. После 1917 года подобные настроения вменялись революционеру в обязательном порядке. Наиболее наглядно это демонстрирует молодое поколение авторов – крестьян и рабочих, которые начали писать после 1917 года. Особенно яркие, беспримесные проявления этого духа, который Львов-Рогачевский назвал духом «юности, окрыленной безумной отвагой и хмельной радостью», наблюдаются у писателей-комсомольцев начала 1920-х годов, которые взрослели в период борьбы 1917–1921 годов, вдохновлялись горячей «верой без сомнений, без колебаний, без рефлексий, без оглядки» [Львов-Рогачевский 1927b: 183]. Советские антологии ранней послереволюционной «пролетарской поэзии» старались доказать, что подобные настроения были всеобщими[263]
. Доказательства этому найти нетрудно. Все пролетарские авторы писали стихи такого рода. Многие заявляли, что достигли превосходства над прошлым. Сергей Обрадович в весьма типичной манере утверждал накануне 1920 года, что ему больше «не понятны» когда-то такие близкие «покорность и печаль» русских народных песен [Обрадович 1920к][264]. Подобно другим авторам, он создавал «новые песни», проникнутые бодрыми мотивами коллективной борьбы, радостного труда, уверенности в будущем, которым отдавалось предпочтение. Владимир Кириллов дает типичное описание духа и настроения, предписанных пролетарскому «мы»: «Любим мы жизнь, ее буйный восторг опьяняющий» [Кириллов 1918с: 4]. Фразеология, нарративы и образы такого рода давно встречались в социалистических и радикальных текстах (не только в России, но и в Европе), а теперь вылились в бесконечный поток восклицаний: «вперед», «смелей», «мы радость свободного труда» и т. д. Революция и советская власть придали этому языку новую убедительность и новую силу, породив пафос, часто гиперболизированный, по поводу пробуждения к «новой жизни», что сопровождалось соответствующей риторикой: «будь орлом», «священная борьба», цветение «Великой Мировой Весны», полет «души с перебитым крылом»[265].