Иван молча подал ему табак. Они покурили, укрывшись под плащ-палаткой, чтобы не выдать огонь.
— Ну и Ло-огин! — удивленно выдохнул еще раз Николай Шорин. — Чур, я в середку! — зябко поежившись, по-мальчишески сказал он и придвинулся к Дмитрию.
Иван лег по другую сторону от Шорина. От земли сквозь брезент плащ-палатки и шинель холодило.
Глава десятая
Чалый только что доложил Балашову ход подготовки к ночной операции против парашютистов.
Балашов никогда не считал, что все на сто процентов можно предусмотреть в предстоящем бою. Но сейчас казалось, что сделано все возможное.
В штаб поступили доклады о подготовке стрелковых сил, артиллерии, о готовности к отвлекающим действиям со стороны ополченских частей — правых соседей дивизии Зубова. Были условлены сигналы для батареи «PC» и проверено действие ее радиосвязи с левофланговым КП дивизии Чебрецова.
Балашов не ждал, чтобы гитлеровцы сунулись в ночной бой по собственной инициативе. По сообщениям из дивизий активность противника к сумеркам начала угасать.
Все вышли из блиндажа, и Балашов остался один, чтобы час-другой отдохнуть до начала ночной операции.
Из бокового кармана кителя он вынул полученное сегодня письмо от Ксении Владимировны. Она успокоилась после первого волнения и теперь успокаивала его, рассказывая о полученном письме Зины, о своей повседневной жизни, высказывая надежду на то, что вскоре ей удастся приехать к нему. Она даже подсказывала, что для этого предпринять. Не скрывая тревоги, сообщала она о том, что Ваня не пишет.
В ее письме было столько дружелюбия, тепла, ласковой, нежной заботливости, что Балашов, перечитывая его вторично, задумался вдруг не о том, что он эти годы был оторван от армии, от ее подготовки к войне, а с простой человеческой болью и досадою на нелепость своей судьбы ощутил, что он потерял четыре года, которые могли бы стать для него годами радостной дружбы, любви, того, что люди зовут счастьем.
«И Ваня не оторвался бы от семьи, учился бы… Конечно, ему тяжело достались эти года. Хотя Ксения пишет, что Ваня, как и она сама и как Зина, ни на минуту не сомневался в отце…»
Балашов осторожно сложил письмо, убрал в конверт, но не спрятал его снова в карман, а прилег и закрыл глаза, от усталости даже не в силах думать о предстоящей боевой операции.
Вдруг дверь в блиндаж распахнулась. В помещение без доклада вошел огромного роста человек и молча остановился у входа. Лицо великана под тенью каски едва виднелось.
«Статуя командора какая-то, не то Дон-Кихот!» — подумал Балашов, вопросительно молча взглянув на странную эту фигуру, и вдруг вскочил.
— Логин Евграфович! Жив! Дорогой! — радостно воскликнул он, узнав Острогорова. — А мы и надежду уж стали терять… Здравствуй! Вывел части? Да что же ты так стоишь?!
— Здравствуй, Петр, — наконец сказал Острогоров. И тяжело, как будто он был чугунный, шагнул вперед.
— Главное — даже ведь из охраны из вашей нет никого — ни связных, ни разведки, ни по рации связи… А где командарм? И я тут, как жук на булавке… До чего же ты сейчас нужен! — возбужденно говорил Балашов.
— Да, все пропало… а я вот… — Острогоров молча развел руками. — Ермишин? Не знаю, не спрашивай… — прерывисто добавил он.
Он снял каску, положил ее на стол, бессильно опустился всей тяжестью на табурет и провел ладонью по лбу.
— Голова от нее устала. Все дни не снимал… Чтобы не узнали в лицо, — пояснил Острогоров. — Покойником легче быть: никому никаких объяснений… Шел я с бойцами таким неприметным солдатом, вроде какой-то Платон Каратаев, что ли… Один старший сержант по дороге пристал — все стыдил, что я потерял винтовку… А знал бы он в самом деле!..
Острогоров говорил просто, по-бытовому, как будто очень усталым вернулся в семью после долгой отлучки.
— Ну как? — спросил Острогоров, тяжело навалившись на стол локтями и грудью, так, что лицо его только теперь оказалось достаточно освещенным. На впалых висках кожа была точно приклеена, но под ней налились выпуклые темные жилы. Большой подбородок зарос седоватой щетиной, а кадык на тонкой, еще более исхудавшей шее выпирал, огромный и неприятный, и нервно двигался вверх и вниз.
Балашов посмотрел на его судорожно двигавшийся кадык и в первый раз за все время ощутил прилив какой-то невыносимой тоски и безнадежности. В эти дни он делал свое важное дело. Делал как мог, понимал, что ведется бой, из которого лично ему, вероятнее всего, не выйти живым, но это его не угнетало. Последний час был не близок, и оттянуть до мыслимого предела этот последний час, не свой лично, а последний час организованного сопротивления сохранившихся армейских частей, — выполнение этой задачи целиком занимало весь его ум, волю, энергию.