Даже лицо отца, которое вначале часто вставало в памяти и назойливо сливалось с лицом встреченного на дороге генерала, тревожа Ивана наяву и во сне, больше теперь не вспоминалось так ярко, хотя Иван иногда еще задавал во сне какие-то смутные вопросы отцу и ощущал волнение, держа его сухощавую, как всегда бывало, горячую руку… Это случалось в такие дни, когда Иван чувствовал себя бодрее; он старался тогда встать с койки, пройтись по коридору, постоять у окна, даже продышать себе «смотровую» дырочку в инее, обметавшем стекло, и поглядеть во двор, где шла по-иному горькая, по-иному тяжелая жизнь рабочего лагеря — тоже жизнь пленных рабов, размещенных в каменных гаражах и конюшнях того же артиллерийского городка. Но те еще могли ходить строем, несли на плечах лопаты, ломы, носилки…
Медленно и с трудом прохаживаясь взад и вперед по коридору, Иван начинал снова думать и ощущать себя как живой человек. Возвращение мыслей будоражило его и как бы на некоторое время прибавляло сил. На полчаса-час он начинал опять верить в то, что окрепнет, поправится, выйдет в рабочий лагерь и оттуда сумеет бежать.
«Надо только найти людей. Есть же тут, среди нас, такие, кто хотя и ослаб физически, но не падает духом! — думал Иван. — С ними и сговориться бежать! Вместе можно же что-то придумать!..»
«Меня уже похоронили, больше не ожидают, а я вдруг вернусь!» — мелькала мысль у Ивана. Однако подобное возбуждение с каждым разом становилось короче. И как только, смертельно усталый от недолгой ходьбы, он ложился на койку, все вновь угасало и мозг погружался в сумерки.
Утро в лазарете возвещалось гулкой поступью санитаров, которые шли в ногу ровным, механическим шагом, тяжело ступая, как будто всегда несли нагруженные носилки, шагали гуськом, один за другим.
Молодые, набранные на санитарную работу из рабочего лагеря, еще не сломленные голодом и болезнью, эти люди с землистым цветом лица, с острыми скулами своей способностью двигаться, поднимать и нести носилки, способностью выполнять работу рождали зависть ослабевших больных: ведь им, рабочим, давали больше баланды и хлеба.
В большинстве попавшие в плен тоже в первые недели войны, ошарашенные неправдоподобной внезапностью своего поражения и плена, они вначале горели невыносимой болью, клокотали гневом и возмущением от царящей здесь бесчеловечности и ужасов многоликой, со всех сторон наступающей смерти. Но день за днем молодые сердца многих, как защитной броней, покрывались коростой мертвящей привычки, и возмущение глохло, переходя в немую тоску безнадежности.
Деревенея чувствами и мыслью, покорно делали эти парни свое повседневное тяжкое дело. По сравнению с больными, умиравшими на койках, эти санитары казались здоровыми. Ведь у них еще были не совсем истощенные, не одрябнувшие от голода мышцы. Иные из них даже выглядели крепышами. На самом же деле это были подобия крупных, отобранных по внешнему виду орехов, в которых просверлена дырочка, которые иссушила тоска и червяк отчаяния и сознания бессильного рабства пожрал лучшую часть их сердцевины, оставив почти одну скорлупу…
Они проходят ежеутренне одной и той же походкой. Только в глазах немногих из них еще светятся боль за страдания товарищей и гнев протеста…
Их первой работой каждое утро бывает вынести мертвецов, потом, обругав беззлобной бранью больного, что не нашел в себе сил дойти до уборной, с ворчанием прибрать у него под койкой, потом протереть цементный пол швабрами с едким раствором, от которого режет глаза и щекочет в носу.
В это время больные обычно еще лежали в молчании. Для них пробуждение начиналось только тогда, когда санитары вносили в «палаты» оцинкованные бачки с жидкой ржаной баландой. Три четверти литра этой болтушки фельдшер вливал в каждый котелок или в консервную банку, и все начинали «есть»… Тепловатое пойло исчезало мгновенно, но не могло насытить ни желудков, ни глаз, и голодные люди по инерции продолжали царапать ложками по стенкам пустых котелков и банок, отчего в течение получаса стоял скрежет. Затем все погружалось опять в тишину до «обеда» — до новой порции той же болтушки и тонкого ломтика хлеба…
Соседом Ивана по койке оказался уроженец Западной Украины, бывший учитель чистописания, а позже базарный «графолог», угадыватель характеров по почерку. В бог знает как сохранившейся толстенькой записной книжке бисерным почерком неустанно записывал он сотни кулинарных рецептов, обходя по койкам больных, которые с садистической сладостью терзали свое воображение воспоминаниями о еде…
— Зачем это вы? — вяло спросил его Балашов.
— Во-первых, я за работой не так скучаю, а потом и научный труд: ведь получается сборник народных блюд всех советских народов! — убежденный в общественной полезности своего занятия, ответил графолог.
Однажды ночью, пока еще был бодрее, Иван сидел как-то за разговором с дежурным врачом Чернявским. Щупленький, жалкий, в длинной, до пят, шинели, графолог таинственно поманил Ивана. Тот подошел к нему.