У Баграмова установилась теперь прямая связь со всем лагерем. Вся жизнь была у него на виду, и он тут только понял, что за эти месяцы, сидя в аптеке, он совсем оторвался от людей, не чувствовал, как они изменились, насколько стали смелее, как наполнились их сердца уверенностью в победе… Он вдруг почувствовал страстное желание написать пьесу об этих вот самых людях — живые их образы, в их изменениях, в их борьбе. В нем, где-то на дне души, шевельнулся позабытый, уснувший писатель. Как-то раз он даже поднялся ночью, зажег потайной фонарик, взялся за карандаш и долго, усердно затачивал его острие. Он много раз раньше шутил вслух, утверждая, что его литературная мысль устроена по принципу детекторного радиоприемника: когда острие карандаша попадает на чувствительную точку бумаги, возникает детектирование сигналов, претворяемых в простые слова.
Но на этот раз «чувствительная точка» никак не давалась. Иное дело было, когда он принимался за очередкую публицистическую статью, за прокламацию. Как легко для них находились слова… И ведь смог же тогда писать фантастическую повесть черт знает о чем, включая полет на Луну и смещение земной орбиты! А об этих людях, с которыми живет одной жизнью, почему-то не может найти нужных слов…
«Может быть, потому, что сама действительность сильнее всяких слов. Для кого же писать? Для этих людей, которые сами переживают перемогают это страшное время плена?! Может быть, в самом деле необходимо, чтобы прежде закончился плен, чтобы фашизм был уничтожен, чтобы действительность «отстоялась» во времени и превратилась в уже завершенный факт, — и только тогда конкретные, близкие люди возродятся в мыслях и чувствах как обобщенные литературные образы, с которых спадет натуралистическая шелуха, останется только самое главное, достойное изображения.
В сегодняшней действительности лагеря так много случайного и единичного, что будет после выглядеть совершенно не важным для понимания общей судьбы множества военнопленных. Судьба советского человека в фашистском плену, чтобы ее показать во всей глубине и во всем величии, должна быть очищена от того, что случайно. Дневники и записки правдивы именно в меру своей буквальности, а пьеса или роман станут подлинной правдой только тогда, когда отрекутся от хроники.
Сейчас для нас самой главной является буквальная, протокольная, дневниковая правда факта — та самая, которую мы не имеем права фиксировать: разве может вести дневник конспиратор-подпольщик?!
После войны, после нашей победы, главное место займет большая правда о наших людях, об их испытаниях и военных делах. Должно быть, тогда и придет время пьесам, и если я доживу до этого времени, может быть, острие моего пера и найдет на поверхности «магического кристалла» ту чувствительную точку, на которой возникнут и образы и слова… Может быть, придет время, когда я испытаю, как литератор, некое подобие благодарности к моей жестокой судьбе за то, что она меня забросила в этот омут страданий, в проклятый сад пыток и неразборчивой смерти! Ведь нигде невозможно так глубоко заглянуть в нутро человека, как здесь, где скальпелем голода и бесправия, общей беды, лишений и бесконечно длинного ожидания гибели обнажено и все самое низменное и самое благородное и высокое, что есть в человеке. И вся эта жуткая «школа» опять привела меня к убеждению в том, что честности, смелости, доброты и самоотвержения в людях неисчислимо больше, чем думают скептики.
Прав Муравьев — мы здесь проходим школу большевистской партийности и оптимизма. И необходимо нам все перемочь, чтобы вынести в настоящую человеческую жизнь ту самую правду о наших людях, которую даже сами они сегодня не знают…
Щедрой она оказалась ко мне, эта самая человеческая «хозяйка» — судьба, когда сунула меня в это адское варево, где потребовалось бороться. Ведь только в борьбе и живет человек.
У слепой судьбы, случается, тоже находит коса на камень: не всякий характер скрутит эта самая человеческая «хозяйка». Иной даст ей такой отпор!.. И, должно быть, именно те, кто умеет дать ей отпор, все переборют и выживут и возвратятся к людям, в нормальную, мирную жизнь…»
«Однако, даже если мы выстоим и вернемся, будем ли мы пригодны к дальнейшей жизни?» — спросил себя Емельян.
И он припомнил, как Ганна однажды попросила его отдать в починку дедовские массивные бронзовые часы с редкостным мелодичным звоном. Часы много лет не шли. И когда Емельян отнес их к отличному мастеру, который славился знанием любых механизмов, тот покачал головой.