— Хорошо орудует. В этом-то Виржиль толк знает. Ничего не скажешь.
Но Матье и не думал отвечать, тем более что в загоне дело приняло неожиданный и занятный оборот. Виржиль, сидя на хряке, которому он только что надрезал мошонку, крепко выругался и обернулся к Соверу; тот спросил его, в чем дело.
— У этого — только одно! Одно-единственное! Второе не опустилось!
Совер пожал плечами:
— Ну, бывает!
Но Виржиль не собирался сдаваться — он отрезал хряку единственное яичко и пустился в исследование его пустой мошонки, выкрикивая:
— Я нащупал его! Нащупал!
и снова принялся крыть хряка на чем свет стоит, а тот, страдая от своего запоздалого полового созревания, отчаянно пытался вырваться из тисков мучителя и все рыпался во все стороны, взбивая вокруг клубы пыли и издавая почти человечий визг, в результате чего Виржилю пришлось все-таки бросить свою затею. Боров вскочил и забился в угол загона с насупленным видом, ноги у него тряслись, длинные уши в черную крапинку упали на глаза.
— Он умрет? — спросил Матье.
Виржиль подошел, держа таз под мышкой, утер пот со лба и рассмеялся:
— Да нет, не умрет, я его просто немного встряхнул; хряк — он зверь крепкий, так просто не помрет,
он снова засмеялся и спросил:
— Ну что, ребята, все путем? Пошли ужинать?
и Матье понял, что в тазу как раз и был их ужин, и он усилием воли сдержался, чтобы не показать ни толики изумления, потому что этот мир был его миром, даже если он еще не до конца его изучил, и каждое открытие, каким бы отталкивающим оно ни было, ни на секунду не должно было вызывать у него удивление, а должно было превратиться в привычку, хотя привычное как раз и шло вразрез с тем наслаждением, с которым Матье уплетал поджаренные свиные яйца, пока сильный ветер подтягивал облака к скале, скучивая их над часовенкой Богородицы, — белой-белой, — рядом с которой горели свечи в ярко-красных стаканчиках — Совер и Виржиль иногда их зажигали, чтобы почтить спутницу их одиночества; ветер давно развеял прах выстроивших эту часовенку рук, но они все-таки оставили здесь свой след; а выше, на отвесном склоне, видны были развалины, сливавшиеся бурым своим цветом с гранитом скалы, из которой они когда-то выросли и которая теперь втягивала их в себя обратно, медленно и нежно вбирая поросшие репейником камни в свои недра. Совер грел на костре кастрюльку с дурным кофе и говорил с Виржилем и братом на языке, который Матье не понимал, но знал, что язык этот — его, и Матье слушал, отхлебывал обжигающий кофе и представлял себе, что все понимает, даже если речь эта несла с собой не больше смысла, чем невидимый горный поток, с гулом изливавшийся на дне ущелья, прорезавшего скалу глубокой раной, расколом от прикосновения перста Божьего при сотворении мира. После ужина все пошли за Виржилем в сарайчик, где дозревали сыры, и Виржиль открыл старый огромный сундук, набитый самым невероятным старьем: удилами, заржавевшими стременами, военными ботинками самых разных размеров из твердой, как бронза, кожи; Виржиль вынул фронтовое ружье, лежавшее среди тряпья и массы железок, оказавшимися, к изумлению Матье, пистолетами-пулеметами STEN, которые союзники во время войны сбрасывали сюда с самолетов в таком огромном количестве, что и шестьдесят лет спустя их еще можно было найти в густых зарослях макИ[3]
— вот, ждут, пока кто-нибудь их подберет; и Виржиль сказал, рассмеявшись, что отец его был известным сопротивленцем, наводил ужас на итальянцев, когда Рибедду[4] со своими людьми бесшумно пробирался в ночи, прислушиваясь к шуму авиамоторов; и Виржиль похлопал Матье по плечу, а тот слушал, раскрыв рот, тоже представляя себя бесстрашным героем.— Ну что, пошли стрелять?
Виржиль проверил ружье, взял патроны, и они все уселись на нависавшей над обрывом огромной глыбе и принялись по очереди стрелять в скалистый склон напротив; эхо от выстрелов таяло в лесах Вадди Мали, тучные пласты тумана поднимались с моря и находили с долины; Матье стал пробирать холод; при отдаче ружье больно било в плечо, и он был абсолютно счастлив.
~