Ещё когда поднимался на паперть, почудилось ему, что в просвете, точнее, в голубоватой притемнённости разрушенного портала, за ним, внутри, над поверхностью так поразившего его вчера каменного монолита-пола будто что упало вниз, или пролетело бесшумной тенью, отделилось от общей долженствующей неподвижности и, как всё, чему не увиделось тотчас же причины, тронуло где-то на обочине память о причудах окружающей нас — право же, таинственной! — реальности. Вспомнилось, мама в таких случаях говорит: ангел пролетел. Альберт Васильевич улыбнулся даже себе. Однако тяжесть тела перенёс на носки, чтобы не произвести шума гулкими каблуками и почти подкрался к пролому и, заглянув осторожно внутрь, в искрящийся полусумрак со столбом света в центре, упёртым в купол, к изумлению своему увидел молящегося. Это было настолько неожиданно, что Лыков даже пригнулся и отпрянул влево, в боковой неф, откуда мог наблюдать за сим странным явлением, не боясь, что «явление» обнаружит его. Человек стоял на коленях, спиной ко входу, будто перед воображаемым алтарём, и был одет во всё чёрное, по-монашески, отчего и первой мыслью, которая приступила к нежданной загадке, было: кто? Калики перехожие, монахи-пилигримы, странствующие рыцари, беглые каторжники, старцы-отшельники, гоголевские семинаристы, советские бомжи — осыпью пронеслись перед внутренним олитературенным взором влюблённого романтика, но и отлетели во мгновение прочь, как только чёрный человек поднял руку перекреститься, а сделав это, подался вперёд в низком поклоне, — движения были так легки и восхитительно грациозны, что немедленно вся картина преобразилась и теперь уже без сомнения представляла собой — молящуюся. Да, то была женщина, и, ко всему, женщина молодая, и это уточнённое обстоятельство заставило Альберта Васильевича переменить направление своих догадок, среди коих далее проследовали монастырские послушницы (откуда?), кающиеся грешницы (нечто не от мира сего), матери, оплакивающие детей своих (подходит нам как нельзя лучше), вдовы неутешные… Стоп! — сказал он себе.
Да и прежде чем сказал это, знал уже, знал, держа в подсознании, не давая выхода, глуша всею насочинённой литературой, что живёт в нас охранительной сутью своей и помогает — но и мешает, случается, — дробить мир на отдельные составляющие-корзинки, куда ссыпаются — по смыслам — дела и дни, люди и встречи, красота и уродство, любовь и ненависть, правда и ложь, добро и зло. И ещё всякая мелочь, вроде науки и техники, погоды, политики, стихийных бедствий, катастроф, социализма, водки и цен. Усилиями предшествующих поколений всему уготовано свое место, своя ячейка, задача лишь в том, чтобы найти её правильно, может быть, посредством исторических аналогий, не ошибиться и не наделать путаницы. Чтобы войны перемежались миром, цивилизации расцветали, плодоносили и закатывались, революции сметали старое, отжившее и рождали новых людей, а те, в свою очередь, верно определяли бы пределы собственного экономического роста; чтобы новые технологии освобождали руки и головы и наполняли сердца блаженством безделья и радостью подчинения, а свобода подлинно стала бы осознанной необходимостью. Язык и слово, говорит Хайдеггер, царят безраздельно, полностью подчиняя себе текст и автора, через которых и посредством которых они творят. Но когда текст — жизнь, а человек — автор, то ему случается открывать новые для себя слова, или самому образовывать их, как говорится, из подручного материала, и тогда текст-жизнь начинает расцвечиваться новыми красками, сверкать и переливаться откровениями, и, бывает, сама повелительница-смерть предстаёт ошеломлённому взору как чудесная тайна жизни.