Читаем Прощай, Колумбус и пять рассказов полностью

— Наверное, я смогу ему помочь, — сказал наконец Райт. — Майор уже которую неделю не кажет к нам носа. Временно прикомандирован к площадке для гольфа. Попытаюсь, Нат, но больше ничего обещать не могу.

— Буду очень тебе благодарен, Боб. До воскресенья, — и — весь в поту — повесил трубку.

На следующий день вышел исправленный приказ. Гальперн, Гарди, Глиницки, Громке, Гроссбарт, Гуцва, Филиповиц, Фишбейн, Фьюзелли… А рядового Харли Алтона — везет же людям! — направили в форт в Монмуте (штат Нью-Джерси), куда, Бог весть почему, затребовался рядовой, прошедший пехотную подготовку.

После ужина я вернулся в канцелярию — уточнить, кому и когда нести дежурство. Гроссбарт поджидал меня. Он заговорил первым:

— Сукин сын, вот вы кто!

Я сел за стол и под его испепеляющим взглядом принялся вносить изменения в список.

— Что я вам плохого сделал? — разорялся он. — А моя семья? Вас что, убыло бы, если бы я служил неподалеку от отца — кто знает, сколько ему осталось жить?

— Это почему же?

— Сердце, — сказал Гроссбарт. — Мало на его долю бед выпало, так вы добавить решили. Будь проклят тот день, Маркс, когда я с вами познакомился! Шульман мне рассказал, что вы сделали. Вашему антисемитизму нет пределов. Сколько мы от вас здесь натерпелись, а вам все мало. Вы еще по телефону каверзы строите! Хотите меня извести, вот что!

Я сделал несколько пометок в списке и встал — хотел уйти.

— Всего доброго, Гроссбарт.

— Ну нет, вы должны просить у меня прощения. — Гроссбарт встал у меня на дороге.

— Шелдон, напротив это ты должен просить у меня прощения.

Он вызверился на меня:

— У вас?

— У меня, я так думаю, что и у меня. Но прежде всего у Фишбейна и Гальперна.

— Валяйте, передергивайте. Ни у кого я не должен просить прощения. Я сделал для них все, что мог. А теперь — я так считаю — имею право и о себе подумать.

— Мы, Шелдон, должны думать друг о друге. Ты сам так сказал.

— Значит, по-вашему, вы думали обо мне?

— Нет. Обо всех нас.

Я оттолкнул его и пошел к двери. Слышал, как он яростно сопит за моей спиной — с таким звуком вырывается пар из мощного двигателя.

— С тобой ничего не случится, — сказал я уже от двери.

И подумал, что и с Фишбейном, и с Гальперном тоже, даже и на Тихом океане, до тех пор, пока Гроссбарт сумеет употреблять тряпичную натуру одного и одухотворенную отрешенность другого себе на пользу.

Я постоял около канцелярии — слушал, как за дверью плачет Гроссбарт. Видел, как за освещенными окнами казарм парни в майках, сидя на койках, обсуждают, куда их направят: они вот уже два дня кряду только о том и говорили. Пряча тревогу, они начищали ботинки, надраивали бляхи на ремнях, приводили в порядок исподнее, старались, как могли, смириться со своей участью. У меня за спиной глотал рыдания Гроссбарт — смиряясь со своей участью. И тогда, как ни тянуло меня вернуться в караулку, — просить у Гроссбарта прощения за мою нетерпимость, я смирился со своей.

ЭПШТЕЙН

1

Майкл — он приехал погостить на субботу-воскресенье — переночует на одной из двух кроватей в комнате Герби, где на стенах по-прежнему висели фотографии бейсболистов. Лу Эпштейн с женой разместятся в спальне, на кровати стоящей наискось к стене. Спальня его дочери Шейлы пустует: она с женихом, исполнителем народных песен, ушла на собрание. В углу ее комнаты покачивается на заду игрушечный медвежонок, к его левому уху пришпилен значок «Голосуйте за социалистов»; на книжных полках, где прежде пылились тома Луизы Мэй Олкотт [67], ныне сочинения Говарда Фаста [68]. Дом затих. Свет горит лишь на первом этаже, в столовой, там мерцают субботние свечи в высоких золоченых подсвечниках, колыхается в стакане язычок пламени поминальной свечи Герби.

Эпштейн посмотрел на темный потолок спальни, дал голове — мало, что ли, он ломал ее весь день — отдых. Рядом с ним тяжело дышала — можно подумать, у нее всегда насморк — его жена Голди. Десять минут назад она разделась; он смотрел, как она надевала через голову белую ночную рубашку, рубашка заскользила по спустившимся до пупа грудям, по складчатому, как гармошка, заду, по ляжкам и икрам, испещренным, все равно как дорожная карта, синими линиями вен. Когда-то упругое — не ущипнуть, аккуратное, литое тело, теперь — тискай его, жми — не хочу. Все обвисло. Пока Голди надевала рубашку, он закрыл глаза: попытался вспомнить ту Голди, какой она была в 1927-м, и Лу Эпштейна, каким он был в 1927-м. Вспоминая, прижался к её спине животом, протянул руку — взять за грудь. Соски — с его палец длиной — оттянулись, как у коровы. Он откатился на свою сторону кровати.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже