Оставшись одни, мы с матерью пообедали. За едой мы перемолвились всего несколькими фразами («Почему ты вчера вспомнила про Пупса?» — «Про кого?» — «Ну, про Пупса, соседа из дома напротив». — «Ты ему нравилась, мама». — «Что за глупости?!» — «Он сидел на балконе ради тебя». — «Перестань чепуху молоть!»). Переждав самый зной, вышли на крышу. Я стала озираться вокруг, ловя на себе лучи заходящего солнца. Взгляд заскользил по балконам других домов, старым антеннам, белью на сушилках, по распадающимся на клочки облакам, по застывшим у причала кораблям, по военному порту, согнувшемуся крючком и настороженному, будто дикий вепрь. Привычные глазу объекты были такими же, как и всегда, — блеклыми, полусонными, невыразительными. Внутренним взором я увидела себя — маленькую девочку, которая дождалась воскресенья, вышла на террасу вместе с родителями, открыла дверь кладовки, вывела большую красную машину, уселась в нее, крутнула руль и покатила от стола к качелям. Отец неподвижно стоял, засунув руки в карманы, мать оперлась на парапет и глядела на море в ожидании возвращения чего-то, что нам было не дано различить. От того мира не сохранилось и следа. На террасе уже почти не осталось вещей, а после ремонта исчезнут и последние воспоминания.
— Все будет, как было, только пол сделают новый, — скороговоркой выпалила мать, по-видимому чувствуя мой страх.
Я села на корточки, прислонясь спиной к стене кладовки. Крыша разваливалась, продолжая быть самым красивым местом во всем доме, во всем городе, да нет, в целом мире. Возможно, она начала рушиться именно из-за того, что стеснялась собственного великолепия. Белый свет над проливом, чуть разреженный туманной дымкой, полнился чудесами. На фоне моря четко вырисовывались кроны прибрежных пальм, листья которых были поражены красным долгоносиком.
— Все пальмы в этой дряни, — вздохнула мать. — Все до единой. Что ж за напасть-то…
Мы долго сидели на крыше, наблюдая, как свет над проливом меняется с белого на темно-синий, и прислушивались к симфонии звуков нашей улицы. Людские голоса раздавались то громче, то тише, мелодия постоянно менялась; эти голоса говорили за нас, говорили вместо нас, потому что, если и существовал в мире такой вид искусства, которым мы с мамой овладели за годы моего отрочества, это было искусство молчания.
Каждый вечер за ужином, с усилием кладя столовые приборы рядом с хрустящей подгорелой курицей, пресным салатом из помидоров, частенько пересоленным супом, мягким сыром и тертой морковью, куриной печенкой и мясными консервами, сетуя, что холодильник перемораживает столовую воду, а духовка плохо печет, мы с мамой пытались продемонстрировать отцу, что у нас получается жить без него. «Мы и сегодня не произносим твоего имени», — сообщали мы ему, от усталости роняя на пол салфетки и не имея ни малейшего желания поднимать их. Затем, велев отцу остаться за оградой неописуемого хотя бы на ночь, с облегчением надевали пижамы и отправлялись спать.
Под конец первого дня, безвылазно проведенного мной в отчем доме, мы с мамой сделали то же самое — чмокнули друг друга в щеку, как девочки, которыми обе были когда-то, и молча разошлись по своим комнатам.
Утро, когда мой отец вышел из дома и не вернулся, до сих пор не закончилось: часы внутри меня так и не пробили полдень. За обедом я проводила воображаемую черту, отделявшую жизнь среди других, за школьными партами, от жизни дома, и эта черта принимала вид мясной запеканки и зеленого салата, йогурта и моцареллы. Стоило мне убрать со стола, направление времени менялось, после полудня комнаты превращались в лес, коридор в каньон, а отцовский кабинет в океан. Я причаливала за стол, открывала греческий словарь, забиралась с ногами на кресло и начинала переводить.