– Ладно, – сказала она. – Сейчас дом временно в нашем распоряжении. Все никак он моим не станет. Все спрашивают: «Что будешь делать, когда Берти съедет?» Берти даже хотела просить Хааса после свадьбы переехать к нам, так она обо мне беспокоится. И будь уверена, он бы согласился! Но я сказала ей: «За всю мою жизнь не было дня, чтобы в доме я была предоставлена самой себе, вечно рядом кто-нибудь был». От родителей я сразу переехала к Элу, потом пошли дети. Знаешь, так хочется проснуться однажды утром и чтобы весь дом был мой!
– У меня иногда было то же, когда я жила с Фаном и Парсифалем и потом еще год после смерти Фана.
– Я не говорю, что мне претит, когда кто-то рядом, но годы идут, и начинаешь думать: «Хорошенького понемножку!» – Дот встала и потянулась. – Пойдем! Провожу тебя.
Из гостиной шел коридор с четырьмя дверьми. С одной стороны – две спальни, с другой – еще одна и ванная.
– Это моя комната, а это комната Берти, – пояснила Дот и у последней двери добавила: – А вот твоя.
Первым, что сразу же бросилось в глаза Сабине, был, разумеется, домотканый коврик – красный и в клетку наподобие шотландского тартана. Из ткани похожей расцветки шьют юбки ученицам католических школ, она же идет на собачьи подстилки в Новой Англии. Только здесь клетка была крупнее, назойливее. Как, наверное, лежа по ночам в этой комнате, грезил Парсифаль о прекрасных коврах, о тонких пальцах, сплетающих нити в микроскопические узелки! Все остальное, кроме коврика, в комнате было предсказуемо. Две одинаковые кровати из такого же светлого клена, что и мебель в гостиной, между ними тумбочка с лампой. У окна – письменный стол и стул с жесткой спинкой. Комод с восемью ящиками. В книжном шкафу – детективы о братьях Харди и дешевая энциклопедия, из тех, что дарят за накопленные «премиальные марки», от «А» до «К». Четыре пластиковые лошадки с отстегивающимися седлами, самая большая – на двенадцать дюймов впереди остальных. А еще три маленьких серебристых кубка и пять синих лент – бейсбольные награды. Значит, был бейсбол. Сабине хотелось задержаться в этой комнате. Хотелось поднять коврик и посмотреть, что там под ним, заглянуть внутрь матраса, порыться в витках его пружин, проверить, не приклеено ли что-нибудь на обороте фотографии. Конечно, никакого послания для нее там быть не могло, и все же Сабина надеялась, что обнаружит хоть что-то, некий тайный знак, понятный лишь ей одной. А вот снимок, на котором четверо: Парсифаль; Китти, моложе, чем на тех фото, которые Сабина видела раньше; Дот и высокий, темноволосый и темноглазый, с квадратной челюстью мужчина. Он был бы красив, если бы не слишком широкая переносица и коротковатая шея. Фотография постановочная, из ателье, и сделали ее, когда Берти не существовало даже в проекте. На вид обычная семья – дружная, любящая.
– Какая вы тут хорошенькая! – от души восхитилась Сабина. У женщины на фотографии была изящная фигура с кукольной тонкой талией, а глаза светились надеждой.
– Да, тогда я была хорошенькая, – сказала Дот, всматриваясь в крохотное лицо на снимке, бывшее некогда ее лицом. – Да что толку? Я этой своей красоты в упор не видела, уродиной себя считала. А потом в один прекрасный день проснулась и вижу, что я старуха, толстая старуха! Имеем – не ценим, потеряем – плачем.
Помолчав, она оглядела Сабину.
– Все же надеюсь, у Гая хватало ума говорить тебе, что ты красавица. Он ведь был гомосексуалистом, а не слепым. Надеюсь, он тебе говорил.
Он говорил, что у Сабины шея Одри Хепберн, а ноги – как у балерины Сид Чарисс. Говорил, что она достойна отдельного зала в Лувре. «Видела бы ты сейчас себя в этом свете, – твердил он под ярким солнцем Малибу, или утром на кухне, или на сцене под ласковым розоватым светом софитов, – Тебя так красит этот свет!»
– Да, он говорил, – ответила Сабина.
– Замечательно, – кивнула Дот. – Иначе я бы в нем сильно разочаровалась.
Сабина вновь указала пальцем на фото в рамке:
– А это Альберт?
Дот вгляделась, чтоб удостовериться, и кивнула.