Хотя после «урока латинского» прошло уже несколько дней, Эллита мне не звонила и не писала. Сам я не решался взять на себя подобную инициативу, поскольку это было не в наших правилах, а страсть, которой я безоговорочно и без оглядки на логику позволил определить эти правила, придала им в моих глазах силу ниспосланного Богом закона. Каждое утро я надеялся увидеть под дверью небольшой конверт с написанным на твердой белой бумаге, благоухающей духами Эллиты, помилованием – приглашением снова ее посетить. Вновь и вновь вспоминал я в малейших подробностях сцену, происшедшую в комнате девушки. Старался убедить себя в том, что моя застенчивость и скованность не так уж плохо выглядели со стороны. Однако, чем больше я задумывался о нашем, вне всякого сомнения, решающем разговоре наедине, тем больше упрекал себя. Я, как плохой актер, даже не догадался, что выступаю в комедийном амплуа, и только когда Эллита рассмеялась своим безудержным смехом, сообразил, что за роль меня заставили сыграть. В моей голове рождались самые фантастические сценарии, призванные внушить ей любовь ко мне: я проявлял чудеса героизма, спасая Эллиту из пламени пожара, демонстрировал необычайное красноречие и проницательность, доказывая ее невиновность перед судом, уже готовым вынести несправедливый приговор. И даже не подозревал, что Эллита противопоставит моему сочинительству свою собственную версию нашей истории, где мне была уготована роль паяца. Но я почему-то ни на секунду не мог допустить, что ее смех мог свидетельствовать о зарождающейся нежности и снисходительности, той любовной снисходительности, которая как раз и соединяет сердца людей, вырывающихся из ледяных объятий одиночества. Эллита потешалась, глядя, как нерешительно я себя веду, а мне, любившему ее также и за ее способное вызывать раздражение, но вместе с тем такое восхитительное легкомыслие, по которому, словно по зеркальной поверхности скованного льдом озера, скользили мои тяжелые и безрадостные душевные порывы, и в голову не приходило, что эта моя нерешительность могла показаться ей трогательной. Я не осмеливался предположить, что Эллита, возможно, тоже испытывала после того, что случилось, смущение, что она могла задаваться вопросом, как это повлияло на мои чувства к ней, что она беспокоилась, какое мнение у меня о ней сложилось.
В конце концов все разрешилось благодаря барону Линку, который вмешался в события в этом месте драмы, словно Юпитер, спустившийся на сцену под звон цимбал и рев труб; я ожидал получить маленький, пахнущий духами конверт с розовой изнанкой, отдаленную метафору, как я уже говорил, плоти Эллиты, скромную замену пылких ласк, которыми обычно заканчиваются ссоры влюбленных, но письмо было от деда и доставил его шофер в ливрее, причем не сунул под дверь, а вручил мне персонально, словно вызов в суд: меня приглашали в следующий вторник в дом барона на концерт великого виолончелиста X.
В большом салоне собралось человек тридцать. Особенно мне запомнились одна японка в расшитом пестрыми птицами кимоно и индийский офицер с лицом, почти целиком утонувшим в великолепной черной бороде. Эллита сидела рядом со мной. Ее спина и плечи не касались спинки стула. Какая-то невидимая грация держала ее парящей над землей, несущей на себе нас, меня и остальных смертных. Мы не говорили про урок латинского. Она встретила меня поцелуем. Положила руки мне на плечи, и ее губы на мгновение задержались у меня на щеке. Я уже сказал, что Эллита была невесомой. И тем не менее, когда я приближался к ней, то почувствовал себя как бы увлекаемым тяготением ее присутствия. Я не нахожу других слов, чтобы выразить это состояние: достаточно ей было просто посмотреть на меня или оказаться в той же комнате, что и я, как меня уносила, вырывала из мира телесная интуиция ее присутствия.
В тот вечер мы впервые поцеловались. Догадывался ли я, когда она, встречая меня, с трогательной простотой коснулась губами моей щеки, что чуть позже она отдаст мне свои уста, что ее затылок расслабнет в моей руке, а глаза подернутся дрожью полуприкрытых ресниц?
То дотрагиваясь ласково, едва заметно до виолончели, как до женщины, только что нежно разбуженной им, то сильно обнимая ее, ударяя по ней смычком, словно пытаясь вырвать у нее крик наслаждения, музыкант со своим инструментом являл картину любовного объятия, присоединяя порой к жалобам виолончели свои собственные вздохи, и лицо его выглядело почти изможденным от чрезмерного внимания к приливам и отливам наслаждения. Я впервые отчетливо желал Эллиту. Возможно, она испытывала такое же желание, видя, как у нее перед глазами в полном и как бы необходимом соитии музыканта с инструментом реализуется не обретавшая конкретных очертаний возможность сплетения наших собственных тел.