Мышь заскреблась сильней, скрипнула доска в порожке, за дверью. Будыкин напрягся: кто-то идет? Никто не шел, половицы и доски скрипят в избушке на курьих ножках от старости, от ветхости, сами по себе. Ветка заскреблась в окно громче прежнего, и он опять испуганно напрягся в ожидании: кто-то стучится? Никто не стучался, кроме яблоневой ветки. Будыкин повернулся к оконцу: ветка была скрюченная, в переплетении веточек-отростков, как спутанная колючая проволока. Такой проволокой германцы уважают огораживать свои лагеря, куда Поля Будыкин может угодить запросто. Ветку надо бы отрезать, подгнившие доски заменить бы. Хоть бери в руки ножовку с молотком. Мог бы это сделать младший сын Марии Николаевны, Стась, он же до армии был плотник. Но Стась аж под Ленинградом – если живой, – а у Будыкина кишка тонкая, кирзачи и те еле-еле стащил. Переболел. Но теперь здоровый. И нечего тут рассусоливать, пан Будыкин. Утречком его покормила Мария Николаевна. Не с ложечки, как кормила пани Ядвига, тогда он был раненый, нынче не раны, хворь простудная, и та уже вышла. Угораздило ж его заблудиться, расхвораться, кадровый сержант называется. Тетя Маша подала ему тарелку с вареной картошкой и ломтиками сала, протянула добрый ломоть поляницы и вилку с обломанными зубцами, сказала: «Подкрепляйся, сынок, я скоро обернусь, за продуктами пойду».
У Ядвиги и Стефана он был, как дома, наступил же час – с грустью покинул их домик, а бодрость и надежда не покинули его. Был с товарищами, понятно было, что надо делать. И Лобода был тогда не опасен. А нынче? Будыкин его боится, ежели на то пошло. Как вспомнит его ледяные глаза: «По-хорошему тебя предупреждаю, отец Апполинарий», – так во рту сразу металлический вкус, словно бы ствол пистолета обсасываешь. Но в рот Лобода стрелять не будет. А куда? Найдет куда. А за что? Тем более, найдет за что. Будыкин вдруг заметил: кадык дергается, пальцы на ногах шевелятся, и это его испугало. Он подумал: «Отчего же испугался?» – не нашел ответа, испуг стал еще больше. Будыкин повернулся на другой бок, сказал себе: «Не спятил ли ты?» – натужно посмеялся над своими страхами. Кадровый сержант, боевой партизан, за себя постоит, так чего же ты, Поля, икру мечешь?
Он встал, помыл в бочке с дождевой водой кирзачи, разделся, стряхнул с ног армейские байковые портянки. Ложась, подложил кулак под щеку и, на удивление, тотчас заснул. Мерно вздымалась покатая грудь, похрапывал, раздвигая толстые губы, и на них появлялась и пропадала светлая, летучая улыбка. Снился Будыкину лужок в сочной траве, то ли зеленой, то ли желтой, и речной берег, запорошенный чем то белым – снегом ли, черемухой ли, они с Катей Абросовой в обнимку бредут вдоль бережка. Они отдаляются от реки, садятся на лужочке, приминают зеленую и желтую траву, Катя говорит: «Ты мой миленок разлюбезный». Он отвечает: «Я такой». Она льнет к нему, клонит головку на грудь, шепчет: «Ты умница», – он кивает: «Я такой». Потом Катька Абросова будто бы идет от речки с коромыслом, переломилась в поясе, ведра полные, – но он же в точности знает, что Катька сидит в это время с ним на лужке, обнимает и целует. И показывает она на ту, которая с коромыслом: «Обженись с ней». Он отвечает: «Я б обженился, да Пронька Криворотов путается промеж нас». Она говорит: «Никакого Проньки, никакого Криворотова нету, я его прогнала, спроси хоть у ней», – снова показывает на ту Катю, с коромыслом, и счастливо смеется. И Поля счастливо, беззаботно смеется: никакого Проньки Криворотова нету и не будет. Курские соловьи в черемухе щелкают, да Катя Абросова смеется, да сердечко ее под его ладонью бьется, как пойманный соловушко.