Влада всегда озадачивало искусство власть имущих производить на собеседника впечатление значительности и силы. В разговоре с ними ему всегда казалось, что каждый из них знает что-то такое, чего ему, не вхожему в их магический круг, знать не дано и не положено. Он никак не мог взять в толк, как, каким образом, какими средствами достигают они подобного эффекта. Через десять лет случайно на Цветном бульваре в Москве Владу доведется встретить того же Фирсова, и он не найдет в этом жалком пенсионере, доживающем свой век в столичной коммуналке и давно забытом даже собственными детьми, ничего, что напомнило бы ему того монументального владыку, чьего движения бровей было когда-то достаточно, чтобы решить его, Владову, судьбу по своему усмотрению. И только ли одну Владову! Обрадованно узнав бывшего подопечного, тот будет долго обеими руками трясти его руку, заискивающе заглядывать в глаза, зазывать в гости, а в конце концов не выдержав, расплачется у него на плече. (Лишь до крови пообломав бока в сановных коридорах и съев с иными из них не один пуд соли, он с течением времени поймет, что их сила не в них самих, а в мистике той взошедшей на страхе власти, которую они, сидя на своих местах, представляют. Она отражается в них, наполняя их тем иллюзорным, но тем не менее впечатляющим содержанием, какое улетучивается из них, едва в них отпадает нужда. Иди, пали в белый свет как в копеечку!..)
Первый, с кем Влад столкнулся, выходя из обкома, был Епанешников. К Владову удивлению, красочный рассказ о только что случившейся аудиенции не вызвал у того ответного восторга.
— Да, Владислав Алексеич свет Самсонов, — насмешливо пожевал тот губами, — далеко пойдешь, если тебя белая горячка не остановит. — И вдруг отвердел ликом и уже без обычного своего ерничанья спросил, будто ударил наотмашь: — А зачем?
Поклон тебе, Леня, за урок, хотя и не сразу он тогда отрезвел от твоего отпора, долго еще затем продирался сквозь обиду и раздражение на всех и вся, но вскоре опамятовался и, оглядываясь впоследствии назад, не раз мысленно благодарил тебя за науку, которая сгодилась ему и на чужбине, где уже не партийные бонзы советской провинции и не по должности, а вполне респектабельные европейские божки местной интеллектуальной мафии и по искреннему убеждению сулили русскому неофиту золотые горы с кисельными берегами впридачу за ту же, примерно, цену: промолчи, слукавь, не вмешивайся. Только, видно, не в коня корм, глаз у него так устроен, не к синице в руке, а к журавлю в небе тянется.
Поклон тебе еще раз, Леня Епанешников!
В день премьеры с утра все в театре ходило ходуном. Кныш, трезвый и принаряженный, с озабоченным видом курсировал в обком и обратно, загадочно поглядывая на всех и усмехаясь. Улучив свободную минуту, он затащил Влада в кабинет и пошел на него полковничьим животом:
— Слухай сюда, Алексеич, ты ишшо под стол пешком ходил, когда я с парашютом на немецкие штыки прыгал, как отец тебе говорю, ты меня хучь сегодня послухай: до вечера ни-ни, ни капли чтобы в рот и не через клизму в задницу. Все будут, вся головка, на тебя большущий глаз положен, ты теперь, как сапер: чуть в сторону и кранты тебе, а если не дурак будешь, сразу — в дамки. Ясна дурьей твоей голове моя диспозиция?
И хотя эта самая „диспозиция” была Владу еще яснее, чем директору, клятвы ему хватило только до встречи с Ведищевым.
— А, именинник, — едва завидев его, заорал тот, — сегодня-то с тебя вдвойне причитается, вся пьеса на мне, хочу — казню, хочу — милую, айда к Сашку, начнем помолясь!
— Да ведь тебе играть!
— Запомни, трезвый я не работаю, трезвый я отдыхаю, хотя, честно тебе сказать, отдыхать мне некогда, себе дороже. — Отрезая ему пути для отступления, тот подталкивал и подталкивал его к выходу. — Понимаешь, — толковал ему актер по дороге, — в трезвой игре огня нет, вдохновения, так сказать, искры природы не чувствуется, сила духа оскудевает. Трезвый творец это бесплодная смоковница, евнух и даже хуже — пидарас вонючий. Помню, как-то принял я восемьсот без закуски перед выходом, вышел, слова, понимаешь, не помню, что играем, между прочим, тоже, но когда дали занавес, зал лежал, а главреж, сука, рот бы я его мотал, руки мне на сцену прибежал целовать, ну, сам понимаешь, я ему так поцеловал промеж рогов, что его потом водой отливали, в общем, уволили меня тогда по сорок седьмой ге, без права работать в театре, только в этой Тмутаракани и оклемался…
У дяди Саши все раскручивалось, как по заезженной пластинке: конечно же, в темном углу торчали аспидно черные глаза Абдулжалилова, затем появился Епанешни-ков, как черт из-под стойки выскочил Пал Палыч, даже неизменные Гашоков с Охтовым наперевес со своими подстрочниками по очереди сменили друг друга у их столика.
Кончилось тем, что на обратной дороге в театр Ведищев во все горло изображал, как он будет сегодня вечером „класть зал” своим исполнением „На заре ты ее не буди”, Пал Палыч нежным тенорком подпевал ему, а тянувшийся за ними следом Епанешников нудил у них за спиной: