— Меня не интересует, что тебе кажется, — отеческая снисходительность тут же стерлась у него с лица, будто ее и не было вовсе, — меня интересует, почему прежде, чем попасть к адресату, ваше письмо передают в эфир враждебные нам „голоса”? И потом, — он пристально, словно в нечто на большом расстоянии от себя, вгляделся в собеседника, — ты что же, нашим органам не доверяешь, Самсонов?
И сам не заметил, как допустил непростительную в его положении оплошность. Запамятовал, видно, старый чекист, что однажды в слабую минуту пооткровенничал перед Владом, поведал ему историю своего послевоенного ареста с последующей более чем восьмилетней отсидкой в одиночной камере внутренней тюрьмы на Лубянке, а слушатель-то оказался дотошный, любопытный, памятливый — отложил в голове слово в слово до времени: авось пригодится! И пригодилось.
Нет, Влад не упустил случая переиграть бывшего контрразведчика, напомнил тому о давнем их разговоре:
— Эх, Виктор Николаич, Виктор Николаич, вопрос-то этот вам самому в свое время задавали, не помните разве?
Реакцию собеседника Влад вычислил почти наверняка, но внезапность, с какой в том произошла перемена, он все же не ожидал:
— Другие времена, Самсонов, совсем другие времена, — отводя от него глаза, погас, посерел и как бы даже осунулся Ильин, — не сравнивай, что было, то прошло, и никогда не вернется.
— Так ли, Виктор Николаич, где гарантия?
Ильин не ответил. Вздохнул, бесцельно пошарил по столу неуверенными пальцами, затем вдруг натужно, будто с грузом на плечах, поднялся, слепо выбрался из-за стола, отошел к окну и молча встал там лицом во двор, заложив руки за спину…
Ему ли было не помнить, как после отказа предать друга молодости, его вызвали в кабинет Абакумова, где тот зачитал теперь уже бывшему своему подчиненному постановление прокуратуры об аресте, как подступился к нему тоже теперь уже бывший над ним прямой начальник генерал Гоглидзе отстегивать у него погоны и как на просьбу, обращенную им к министру, взять заведенное дело под личный контроль, лукавый грузин, злорадно усмехаясь, спросил у него вместо хозяина кабинета: „Ты что же, Виктор, нашим органам не доверяешь?”…
— Вот что, — продолжая стоять спиной к Владу, заговорил Ильин, — напиши объяснительную записку в секретариат, мы тут разберемся, что к чему, а пока, если хочешь, поезжай-ка в Дом творчества, хотя бы в Дубул-ты, я позвоню в Литфонд, чтобы тебя даром устроили, там в эту пору все равно пусто, так же как в твоем кармане, не обедняют. Посиди у моря, подумай над своим дальнейшим житьем-бытьем, может, что и надумаешь. Будь здоров.
Сказал, но так и не обернулся, чтобы проводить или попрощаться.
И снова, в который уже раз на его веку, перед ним раскинулось море. Оно поплескивало за окном отведенного Владу номера — холодное, белесое, в серой дымке по горизонту, совсем непохожее на то, что привелось ему видеть до сих пор. Берег тоже оказался под стать льнущей к нему воде — спокойный и тусклый, с уютными дачами в сосновых борах по всей излучине. Снаружи в номер по утрам веяло волглой тишиной, замешанной на запахе хвои и гниющих водорослей. Кругом было сонно, глухо, безветренно.
В Дубулты Влад явился не один. Дня за три до отъезда он, походя заглянув к своему приятелю — скулытго-ру, с которым незадолго до этого познакомился, между двумя рюмками уговорил того махнуть сюда вместе с ним, поработать вдалеке от городской суеты, а заодно и проветриться.
Помнится, едва войдя в первый раз к тому в мастерскую, Влад был смят, ошарашен, ошеломлен прежде всего количеством теснившихся здесь работ и размахом заложенной в них мощи. Выросши на литературе и живя только ею, Влад, по правде говоря, долгое время оставался глух и незряч к иному искусству, но, очутившись среди разновеликих фигур и слепков, казалось, самим своим существованием образующих вокруг себя поле высокого напряжейия, он вдруг остро почувствовал, что немые изваяния способны так же, как и слово, кричать, светиться и кровоточить, воссоздавая гармонию из разрушения и распада.
(Придет время, он пристрастится и к музыке, услышав однажды говорящую человеческим языком виолончель великого Ростроповича: уймитесь, волнения страсти!).
Посидев с утра над рисунками, художник где-то к полудню шумно вламывался к нему и принимался фонтанировать в бесконечном монологе. Видно, в непривычной для себя комнатной пустоте, вне круга немотного хоровода своих творений, тот, словно рыба, выброшенная на песок, пытался высвободить изнутри разъедающий ему душу ядовитый воздух вынужденного безделья: