Хозяйка, с нею была, как видно, родственница, жила у себя наверху, на втором этаже.
Все нам тогда казались невероятно пожилыми, кто был хоть, немного старше нас.
Ходили они через нас, через ту гостиную, откуда наверх к ним вела лестница.
Машина, как я уже сказал, стояла во дворе, там набирали, там и печатали.
На газоне, в маленьком садике, куда выходило окно моей комнаты, было несколько еще молодых фруктовых деревьев, яблонь и слив, и все это буйно цвело в ту весну. Птицы начинали повсюду вить свои гнезда, скворцы, истошно крича прямо под окнами у меня, сновали туда и сюда, таскали всякую труху к себе наверх туда, обстраиваясь в своих гнездах, здесь же, на деревьях, свитых или в скворечниках оборудованных.
Дверь моя тоже выходила в садик...
Никогда ничего подобного я уже потом не видел.
Это было так неожиданно. Весенний свет, свет весны хлынул в окна, залил всю комнату.
Мы пробыли здесь немного, может быть, недели дне всего, а потом нас и отсюда перевели, как потом оказалось — на Эльбу, поближе к демаркационной линии, тогда уже наметившейся, разделившей пас с нашими союзниками по этой войне. Но я туда не попал...
Здесь-то вот меня и положили в госпиталь.
Мы были закинуты на берег этого озера нашего, как на остров. Там, по другую сторону озера, в темнеющей зелени вставал загадочный, весь золотой на закате город, с башнями, с прозеленевшими крышами. И эти прозеленевшие крыши, и красная черепица, и башни над озером — псе это как бы застыло в некоем сне, и время как бы остановилось... И здесь тоже, где я лежал теперь, посреди этих плоских, одинаково красных госпитальных корпусов вынесенного за озеро больничного городка, возвышалась над всем островерхая церковь, кирха, где, по- видимому, отпевали умиравших здесь, в этих клиниках, и где мы тоже могли бы отпевать своих продолжавших умирать и после войны наших солдат. Они умирали еще долго, и через три месяца после войны, и через год еще, и через два...
Чужая земля эта была полна родных могил!
И вот тут, не знаю откуда она могла взяться, мне попалась книга, давно, по-видимому, изданная, в которой я мало что понимал, и не только потому, может Гнать, что первые тридцать страниц у нее были оторваны вместе с обложкой.
Дальше дороги не было. И я мысленно, про себя, называл эту обрывающуюся тут дорогу дорогой никуда, потому что именно так называлась эта книга, единственная книга, которую я читал здесь.
Для многих из тех, кто лежал здесь, она действительно была дорогой никуда.