Последовавшая затем реакция была более чем неожиданной для меня. Человек, сидящий на месте редактора, мгновенно замкнулся и опустил глаза к столу. Все так же не поднимая глаз, он пробормотал что-то не очень разборчивое — однако не настолько, чтобы не понять, что он не считает эту статью такой замечательной и уж во всяком случае желает уклониться от навязываемого мной разговора.
Меня как будто холодной водой окатили.
Я ушел, недоумевая, не зная, как понимать мне вдруг столь странно и недвусмысленно проявившуюся уклончивость, как относиться ко всему этому.
Прошло еще немного времени, может быть всего несколько дней прошло, и статья Померанцева подверглась сокрушительному разносу. Я был еще очень наивен, я только недавно вернулся с войны и тяжело переживал случившееся. Я только потом, с годами, понял, что иначе и быть не могло, что время статей, подобных напечатанной, еще не пришло, потому что даже появившаяся некоторое время спустя достаточно идилличная, как я сейчас думаю, повесть «Оттепель» Эренбурга тоже была принята в штыки.
Все это теперь только мало-мальски мне стало ясно.
Но каков он, мой собеседник, этот молодой еще, только что севший на редакторское место человек, каким собачьим нюхом почуял он, что статья эта не вызовет в определенного рода кругах восторга и, скорее всего, в самое ближайшее время подвергнется разносу. Как он тотчас замолчал и как опустил глаза в землю, не желая ничего слышать, а тем более поддерживать этот мой разговор.
Об искренности в литературе. Всего-навсего, казалось бы, только. Об искренности в литературе. И не более того.
Сейчас, как мне говорили, этот человек ведет совсем другие речи.
Чаша сия …
Прочел в журнале подборку читательских писем, среди которых одно письмо из Куйбышева. «Лично мое воспитание, — говорится в нем, — не позволяет далее руки протянуть бывшему заключенному. Я презираю таких людей…» И дальше: «У меня недавно в троллейбусе вытащили содержимое сумочки, а вы говорите о милосердии к преступникам…»
Казалось бы, в сравнении с другими, требующими широкого введения смертной казни, не самое страшное письмо, и все-таки именно это письмо показалось мне одним из самых ужасных. И не потому только, что автор его, как сказано было в этом письме, воспитатель училища.
В свое время люди, подобные автору этого письма, и мысли не допускали, что советский человек мог, например, работать врачом в немецком лагере для советских военнопленных, не будучи предателем, не состоя, как принято было считать, на службе у немцев, да и сам он, этот человек, попал в плен вовсе не потому, что был предателем, что целые армии, не по своей воле, оказывались в окружении, а значит, и в плену.
«Ну знаешь, — сказал мне один воевавший, казалось бы, человек, — кто не хотел, тот в плен не попадал!»
Может быть, это одно из самых красноречивых свидетельств доставшегося нам наследства.
Отлучение
Был в Коктебеле и, поскольку это было недалеко, поехал в Феодосию. Хотелось поглядеть музей Грина. Музей оказался чем-то вроде романтической яхты с рындой под потолком, с бортовыми фонарями, развешанными по стенам, с корабельными канатами и парусами, натянутыми там и сям, и столь же красивыми рассказами о романтическом писателе, создавшем романтическую страну Гринландию. И ни слова об истинной судьбе человека, забравшегося в эту глушь в поисках хоть какого-нибудь пристанища, хотя бы мало-мальски пригодного для жизни угла. На нескольких, случайно сохранившихся снимках, — изглоданный болезнями и нуждой, вконец загнанный жизнью человек… И уж тем более ни одного слова о его несчастной жене, хоть немного скрасившей последние годы писателя, человеке, которому он обязан лучшими страницами своих книг. О ней если и упоминают, то вскользь.
В Коктебеле работник музея здешнего рассказывал мне о том, какую жизнь вела, вернувшись из тюрьмы, из лагеря, эта женщина, как боролась она за то, чтобы сберечь память мужа, чтобы хоть что- то было издано из того, что им написано. Жить по возвращении ей было негде, и она, как он сказал, жила «на частной квартире». В конце концов ей удалось добиться того, что на могиле писателя был поставлен памятник. Рядом она приготовила место для себя. А когда умерла, бдительные местные власти, отделяющие чистых от нечистых, запретили хоронить ее в одной могиле с мужем, и ее похоронили на общем кладбище. Потом будто бы школьники, старшеклассники, приезжавшие сюда из разных концов страны, знающие и любящие творчество Грина, перехоронили ее, ночью, тайно, похоронили ее рядом с Грином. Так мне рассказывали, но я не знаю, так ли это.
Даже этот работающий в музее, излагающий мне всю эту историю человек говорил мне об этом без всякого чувства сострадания и боли, как о чем-то, что так только и должно быть. И лишь когда я сказал ему, что это бесчеловечно, что это сверхжестоко, он — скорое нечто дли меня только — согласился со мной.