«Тьфу, к черту с этим паскудством, с этой проклятой троицей мертвых ценностей! Зря мы заваливаем им дорогу. И этот наивный Выпштык думает, что Церковь (причем любая) возьмет когда-нибудь управление миром в свои руки! Безумные иллюзии à la Красинский в „Не-Божественной“. Наоборот: мавр сделал свое дело и теперь может уйти. Ну и где здесь странность бытия? Все само себя определило, выяснило, ограничило, выравняло — есть только общество, совершенно без тайн, как единственная реальность всего мироздания, а все прочее — лишь его продукт. Фикции, позволяющие жить определенному виду скотов! — и все-таки индивидуум... и так по кругу. Только в сознательном самоуничтожении индивид может сегодня пережить самого себя, точно так же, как когда-то индивид переживал себя созидая. Уйдем с дороги сами, пока нас не вымели, как мусор. А кто играет в плоский оптимизм (на нашей стороне, разумеется; там, где действует Темпе, там имеют на это право), тот близорукий кретин, не видящий всего трагизма положения, потому что ему пока еще дают немножко подышать, пожрать и погреться на солнышке. Но и это кончится. Это мы, художники без формы и без созданных произведений, дилетанты от философии, неспособные создать „непротиворечивую систему“, мы, погрязшие в мелких суевериях и не принадлежащие ни к одной из Церквей вырождения религии, мы потомки по прямой прежних истинных творцов жизни, искусства и метафизики, а не сегодняшние псевдовластители, псевдохудожники и приспособившиеся к обстоятельствам жрецы вымирающих культов, вроде отца Иеронима, и остервенело рассекречивающие Бытие философы, сводящие все к надписям типа „проход запрещен“ или более того: „дорога находится в частной собственности — проход разрешен до отмены разрешения“. Это самые настоящие выродки, но и их заодно с нами разотрет набирающее силу социальное чудовище».
Гадливость, внушаемая этими мыслями, из которых никто не мог его вытащить, становилась непереносимой. Ему хотелось кричать: «Спасите!» — но кому? В Бога он не верил. Пока в один прекрасный день (именно в этот) все окончательно не свернулось. Было четыре пополудни, третьего января. Сгущались сумерки. (Без стука в темнеющую комнату вошел Логойский). [В этот день началось уничтожение — но в развитии своем ему предстояло принять совершенно другие формы, чем это могло бы показаться сначала.]
Говорил Логойский. Атаназий закрыл дверь и зажег лампу.
— Зосю тошнит. Слышу. Будет сын. Какая разница. Все равно погибнет. Не стоит и рожать. Я отказался от молодой линии Логойских. Через пару дней будет новый переворот, и тогда все мои имения пойдут прахом. Они уже добрались до собственности, той, что покрупнее. Я нахожусь под общественным надзором.
Выглядел он ужасно: движения беспокойные, точно зверь в клетке, речь лихорадочная, часто напряженно сглатывал слюну. Из-за чрезмерно расширенных зрачков зеленые радужки его глаз уменьшились до тонких полосок. Все лицо пылало безумием.
— Что ты такое говоришь, Ендрек? Ты не в себе?
— Ты единственный, Тазя. Говорю тебе, только в этом спасение. С женщинами я завязал давно, ну, не так чтобы очень давно, но все-таки. Я клюнул немножко «коко» после долгого перерыва, в смысле после двух дней воздержания. Я чуть не сошел с ума за это время. Не могу.
Он сбросил шубу и попытался обнять Атаназия, который отстранился с отвращением вперемешку с жалостью.
— Нет. Подожди. Скажи еще что-нибудь.
— Я люблю тебя, Тазя. Я уже пробовал с такими... понимаешь? Но я не могу. Это педерастия — свинство. Ты еще не знаешь, что такое дружба, но для этого надо сойтись, слиться воедино. Ты коммунист, я знаю, но это не имеет значения. Ты прекрасен психофизически, только ты единственный. Ах, какое же свинство — женщина! Если бы ты хотел меня понять без предубеждения, мы смогли бы войти вместе в этот мир... Вот на, почитай «Коридона»!
Он сунул Атаназию маленькую книжечку Жида.
— Не хочу. Я слышал об этом. Этим меня не проймешь. Я не испытываю к тебе отвращения, но жалею тебя, хоть я и сам в состоянии полнейшей депрессии.
— Тоже! О, ты не знаешь! Это не упадок, а всего лишь другая жизнь, как на другой планете. Но я не могу без тебя, я не могу быть таким одиноким.
Логойский обнял его и тихонько, с какой-то детской нежностью стал прижиматься к нему. «Все ожесточились против меня. Скоро звери начнут меня любить», — думал с грустью Атаназий, гладя Логойского по светлым курчавым волосам, которые в резком свете выглядели как латунные проволочки. Но объятия Ендрека снова стали какими-то неприятно страстными, и Атаназий отодвинулся с внезапным отвращением.