– Батя, этого не может быть! – закричал Геня.
– Уж чего не может быть? Вот какой был Сема. Моя башка ничего не соображала, кроме работы и трудов. Поздно я понял свою жизнь. Ты ее, Коля, не знаешь, я ее тебе расскажу... – Арсеня пересел от солнца в простенок. – Тебе Алеша не снился эти дни?
– Нет, – ответил Николай Иванович.
– А мне снился. На тебя, значит, не обижается, а на меня обижается. Такая примета: не снится – не сердится, снится – чем-то попрекает. Как меня не попрекать, ведь я его фактически мог бы спасти.
– Как? – спросил Геня.
– Иди, колорадских жуков собирай.
– Я еще мух не всех убил.
– И молчи.
– Молчу, характер мягкий, другой бы спорил, глаза выворотил.
– Мы с ним часто на пару полоскали. Не помногу, так, для лекарства. Генька сиживал, у него в бестолковке другого не водится, и как еще Нинка, такая хорошая, за такого дурака пошла. И парня такого хорошего родила...
– Любишь внука, любишь! – назидательно вставил Геня.
– Да ты же его и испортишь.
– Я?! Да я его сюда вожу, чтоб он овес от ячменя отличал.
– Можно и отличать и дураком быть.
– А как тебе Алеша приснился? – осторожно напомнил Николай Иванович.
– Упрекает, – ответил Арсеня, помолчал и повторил: – Упрекает. Мог я смерть отодвинуть. Мог. Сидели мы, сидели и уже вторую распечатали, его-то Нюра загудела, да я на их гудение...
– С высокого дерева! – подхватил Геня. – Правильно, батя, у тебя учусь. Вот с этого, с моего дуба!
– У тебя, дурака, Нинка, а не Анюта, не Нюрка, не путай. И молчи.
– Молчу.
– Вот и молчи.
– Правда, Геня, дай рассказать, – мягко попросил Николай Иванович.
– Молчу, дядь Коля, молчу. Народ безмолвствует! Но про себя смекает.
– Загудела она, а мне что бабы, что шмели гудят – одно и то же, у баб слов нет, одно гудение, да еще урчание с голоду...
– Да еще рычание, – не утерпел Геня, но тут же закрыл себе рот большой ладошкой.
– В общем, чтоб ее не слушать, мы перешли из барака под навес.
– Вид протеста, – прокомментировал Геня.
– Перешли под навес, – совершенно Гени не замечая, рассказывал Арсеня, – перешли, добавили: он – фронтовую, я – лагерную, и запели, мы пели обычно «Во саду при долине».
– "Громко-о пе-ел со-оло-овей", – затянул Геня и оборвал.
Арсеня пододвинул ему бутылку.
– Запели, пели негромко, не орали...
Тут Геня сунулся еще раз, но для начала честно предупредил, что суется последний раз, он не утерпел, сказал частушку на тему голоса:
– "Что ты, батяне поешь, да разве голос нехорош? У нас такие голоса – поднимают волоса".
– Волос нет, подымать нечего, я пою, впелся, гляжу – он откинулся, готов!
– Как это плохо, – горько сказал Николай Иванович, – как это плохо, знали бы вы, что он выпивши умер. Прости, Господи, рабу грешному, в ведении или в неведении грех свершившему.
– Это на мне грех, – сказал Арсеня.
– И на тебе, Арсюша.
– Он же не самоубийца, – возразил Геня, – это самоубийц осуждают, он же от старости. День туда, день сюда – несущественно.
– Минута существенна, едрена мать, согрешишь с тобой! – Арсеня в сердцах хватанул порцию побольше предыдущих.
В избе становилось не просто жарко, а душно. Вышли на крыльцо, оно было в тени, под крыльцом возилась и вздыхала, но не показывалась, собака.
– Лет пять мне было, я навоз возил, – вспомнил Арсений. – Тебе, Коль, что объяснять, ты сам все это прошел.
– Я еще даже немного захватил. – Это Геня.
– Навоз возил. Пять лет. Отец нагрузит телегу в ограде, посадит, даст вожжи, я поехал, мать в поле встречает. А в войну, тебя уж долго не было, думали, пропал...
– Я был без права переписки.