Вот уже более трех с половиной веков живет в мире легенда о Галилее. Суть ее вкратце такова. Флорентийский придворный математик и астроном, один из изобретателей телескопа, нашел неопровержимые доказательства справедливости коперниканской гипотезы и стал открыто ее отстаивать и пропагандировать. Однако, вызванный инквизицией в Рим, он отрекся от ранее защищаемой им истины, ибо только таким способом мог сохранить себе жизнь и возможность дальнейших (пусть уединенных и затворнических) занятий отвлеченной теорией.
Легенда эта широко проникла в научно-популярную и художественную литературу. По ее канве написана знаменитая пьеса Бертольта Брехта, заканчивающаяся раскаянием Галилея. В финальном монологе великий итальянец восклицает:
«Я, как ученый, имел единственные в своем роде возможности. Именно в мое время астрономия вышла на рыночные площади… Если бы я устоял, то ученые исследователи природы могли бы выработать нечто вроде гиппократовой присяги врачей — торжественную клятву применять свои знания только на благо человечества. А в тех условиях, какие получились теперь, можно надеяться — в наилучшем случае — на поколение изобретательных карликов, которые могут быть наняты, чтобы служить любым целям… И человека, который совершает то, что совершил я, нельзя терпеть в рядах людей науки».[18]
Если поверить этому, то придется признать, что история современной науки открывается своего рода грехопадением. Ее первооснователь оказывается одновременно и первоотступником: он предает общественно значимую истину ради узкоспециального (в конечном счете эгоистического) интереса и проводит последние годы жизни в запоздалом, обесплодившем его раскаянии. Легенда яркая, с энергичной и достаточно современной «моралью», но все-таки легенда.
Каково же действительное положение дел? Рассказать /27/ об этом (и прежде всего о реально-историческом смысле инквизиционного процесса 1633 года) взялся известный мастер биографического жанра А. Штекли в своей последней работе «Галилей» (М., 1972). Привлекая новый фактический материал, он показывает, что никакой измены принципу, никакого предательства по отношению к однажды выработанному пониманию своей науки Галилей на процессе не совершил. Когда разбирается вопрос, почему естествознание нового, галилеевского типа появилось именно в Италии XVII века, то обычно вспоминают о развитии механических ремесел, об их уже нецеховой организации, о «протонаучном рационализме» флорентийских и венецианских мастеров и т. д. Штекли ставит в центр внимания не менее важное граждански-политическое явление — итальянский город с его республиканским стилем ведения всех дел и привычкой видеть в гласно-доказательном обсуждении один из важнейших инструментов «добывания истины».
Можно сказать, что физика Галилея как бы впитала в себя эту публицистическую атмосферу, что механические явления стали обсуждаться им так, как политические проблемы трактовались в североитальянских собраниях горожан. Диалог, «мысленный эксперимент», стремление (и умение) доводить мысль до общепонятных демонстраций, отвращение к схоластике и риторике — все это приметы науки, у колыбели которой стоял возрожденческий республиканизм.
Исследовать и гласно, «принародно» доказывать — это для Галилея понятия нерасторжимые; идея науки узких специалистов и затворников ему принципиально чужда. Права не просто на опыты и наблюдения, но на научно-литературные, научно-публицистические занятия — вот чего добивался Галилей на протяжении всей своей жизни. Ради этого права он готов был на придворные интриги, на уступки и компромиссы, на литературные хитрости и уловки, на роль ответчика в организованном по известным правилам судебном разбирательстве.
Кульминацией этой опасной и все усложнявшейся игры с католическим Римом и был процесс 1633 года. То, что на нем произошло, лишь весьма условно может быть названо «отречением». Как показывает А. Штекли, инквизиция желала решительного подтверждения фикционалистской интерпретации коперниканства, уже прежде (в цензурных соображениях) допущенной в некоторых сочинениях Галилея. Чтобы добиться этого, она разыграла фарс: /28/ ученый угрозами принуждался к «искреннему раскаянию» в своих еретических убеждениях (если бы Галилей действительно в них сознался, Рим потерпел бы серьезное поражение). Но придворный математик герцогов Медичи отлично понимал, чего от него хотят. Комический и вместе с тем страшный смысл процесса состоял не в том, что Галилей отрекся от «коперниканских заблуждений», а в том, что он даже под угрозой пыток (!) не отказался от своего лицемерного, показного (а порой прямо-таки шутовского) согласия с учением Птолемея.
«Много времени тому назад, — утверждал Галилей, — то есть до решения святой конгрегации… я не отдавал предпочтения ни одному из двух мнений, ни Птолемееву, ни Коперникову… После вышеназванного решения, убежденный опытностью начальственных лиц, я покончил со всякой двойственностью и стал держаться, и до сих пор держусь, мнения Птолемея как наиистиннейшего и несомненного…» (с. 321).