Он любил. Сейчас ему ни нарисовать себе ее лица, ни вспомнить ее имени. Он хотел уведомить ее о любви и, хотя и тогда не был робким, письмо казалось ему более способным уместить в себе все его чувства. Был ноябрь. Он нес письмо через влажные и приятные сумерки; зима поздняя, снегу пало мало, да и этот, упавший, в сумерках казался тоньше себя. Длинный хвойный лес окончился. Матвей вышел к станции. Он вытащил из-за пазухи письмо. Рука его прикоснулась к холодному, крашеному железу почтового ящика. Последний раз он увидел марку, адрес… Письмо стукнулось о дно ящика, как бы жалуясь на свое одиночество… И вдруг, почему-то, Матвей вообразил себя этим письмом, несущим страстные и почти воспаленные слова. Он мысленно, — и даже, пожалуй, более отчетливо, чем перед тем, — увидел опять голубой конверт, отливающий глянцем, адрес, и приклеенную наискось красивую марку. И он почувствовал себя так великолепно, ощутил такое могущество, красоту, ум и счастье, что нельзя было б никогда и вообразить, будто можно чувствовать себя так чудесно!..
Глава шестнадцатая
Тишь стояла так долго, что, казалось, она распространилась на всю землю. Шлепающие шаги прохожих по мягкому, словно хлебный мякиш, асфальту доносились сюда, в библиотеку, словно из звукоусилителя. Слышно было не только то, о чем говорили встречные, но даже и то, как ложились ладонь к ладони их руки. Девушки, возвращающиеся с окопных работ у реки, восклицали так молодо и так сильно, что голоса их казались подслащенными и неестественными.
Но затем подул ветер и, словно исполняя чье-то поручение, снял всю тишину. Проспект наполнился гремящими, стонущими, звякающими и ревущими звуками. Ветер будто объединил их и понес возбужденной и стремительной массой.
Пришлось закрыть окна.
Владислав Силигура вернулся к столу. Гудящий и жужжащий город остался за двойными стеклами, — вплоть до воздушной тревоги. Но немедленно же в сердце зашумел огромный город его чувств. Он вспомнил семью, троих детей, бабушек, двух дядей… Все это теперь пробиваясь сквозь жару и ветер, едет к далекому Узбекистану, в глубь нашей страны. У каждого свои заботы, тревоги — и все они, вместе, помещаются вот здесь, в сердце Силигуры, библиотекаря. Он рассматривал каждого из них в отдельности, и каждый из них встречал у него хороший прием…
Глядя на закапанную голубую чернильницу с широким, как блюдечко, дном, он думал: отправить им вдогонку все семь томов, которые он написал о жизни СХМ, или не отправлять? И он опять повторил то же самое, что сотни раз в последние дни повторял самому себе: «Значит, те сто тысяч томов, которые стоят вокруг тебя и которые эвакуируют в последнюю очередь, ты считаешь менее ценными, чем твои семь?» И он ответил самому себе тем же, чем отвечал раньше: «Недостойно! Родные увидят трудности там, где их нет. Пусть тома лежат вместе с остальными ста тысячами».
Он развернул восьмой, — самый яркий том истории, — и стал из него переписывать в письмо, которое отправлял вдогонку своим родным. Но, переписав несколько строк, он решил их зачеркнуть с тем, чтобы ими закончить письмо; вначале же решил изложить свои личные переживания, с которыми, кстати сказать, редко соглашалась его жена.
«…Это ваше мнение, а не мое…» — писал он, предвидя все ее возражения. Из уважения к его знаниям, из любви к его высоким чувствам, жена часто преувеличивала его достоинства, и теперь, когда смерть могла посетить его каждую минуту, он признавал особенно вредными эти преувеличения.
Смерть? Он держал перо в руке на весу, переводя взор с чернильницы на лампу, завешенную плотной бумагой. Глаза у него маленькие, пожалуй, их можно было б назвать крохами глаз. И тем не менее, он совершенно отчетливо видел смерть — эту «иностранку» с ее историей, которая всем отвратительна и омерзительна. Она буравит и сверлит сознание, спиралью страха скручивает сердце, — и как же велик тот человек, который может победить ее и презреть во имя родины и счастья человечества? Он глядел на нее тусклыми и крохотными глазками и шептал: «Презираю!»
И это не было ни притворством, ни упоением запахом славы, мокрые ветви которой, как распустившаяся черемуха, били его по лицу. Нет! Силигура не преувеличивал своего значения. Поэтому-то он, желая, чтоб его родные приняли возможную его смерть с достоинством, писал им, даже слегка унижая себя:
«Зайцы тоже имеют острые зубы. Но это только травоядные животные, хотя, с моей точки зрения, и смелые. Однако, мне хотелось бы, чтоб ты меня считала зайцем, а не пантерой. Заяц защищает своих детей. А у меня их двойное количество: вы, семья и еще гигантская семья моих книг, тоже требующих защиты. Вот почему, я стараюсь, насколько могу, быть и смелее, и крепче…»