Я сразу узнал эту картину: в центре Спаситель, слегка наклонив голову, сидит за длинным, грубо сколоченным столом, на котором кое-где виднеются блюда и плоды, по каждую руку его шесть апостолов в длинных одеяниях беседуют между собой, – картину, с которой в течение трехсот лет было сделано столько копий и гравюр. Вероятно, нет на свете человека, который считал бы, что вечерю Господню можно написать иначе. Весь мир, кажется, давно проникся уверенностью, что человеческий гений не может превзойти этого творения да Винчи. Я думаю, что, пока оригинал не исчезнет совсем, художники будут продолжать его копировать. Перед картиной стоял десяток мольбертов, и столько же художников изображало великую картину на своих холстах. Я заметил также пятьдесят клише для гравюр и литографий. И как всегда, меня поразило, насколько копии превосходят оригинал, – то есть, я хочу сказать, на мой неискушенный взгляд. Где бы вы ни наткнулись на картину Рафаэля, Рубенса, Микеланджело, Караччи или да Винчи (а с нами это случается каждый Божий день), вы непременно наткнетесь также на художника, который делает с нее копию, и копия всегда красивее. Может быть, оригиналы были красивы, пока были новыми, но это время давно прошло.
Длина фрески составляет на глаз около тридцати футов, высота – десять или двенадцать, а фигуры во всяком случае не меньше натуральной величины. Это одна из самых больших картин в Европе.
Краски потускнели от времени, лица облупились, стерлись и утратили всякое выражение, волосы – только расплывчатое пятно на стене, а глаза совсем безжизненны. Отчетливо видны лишь позы.
Сюда со всех концов света съезжаются люди и прославляют этот шедевр. Они стоят как зачарованные, затаив дыхание, раскрыв рот, а если и говорят, то только отрывистыми фразами, преисполненными восторга:
– Ах, чудесно!
– Какая экспрессия!
– Какая красота композиции!
– Какое благородство!
– Какая безупречность рисунка!
– Какие несравненные краски!
– Какая глубина!
– Какая тонкость мазка!
– Какое величие замысла!
– Сверхъестественно! Сверхъестественно!
А я завидую этим людям; я завидую их чистосердечным восторгам – если они чистосердечны, их восхищению – если они испытывают восхищение. Я не питаю к ним вражды. Но тем не менее я никак не могу избавиться от одной мысли: как они видят то, чего не видно? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на какую-нибудь дряхлую, беззубую, подслеповатую, рябую Клеопатру, сказал бы: «Какая несравненная красота! Какая душа! Какое чувство!»? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на тусклый, туманный закат, сказал бы: «Какое величие! Какая глубина! Какое богатство красок!»? Что бы вы подумали о человеке, который, в экстазе уставившись на унылую вырубку, сказал бы: «Ах, какой чудесный лес!»?
Можно подумать, что у этих людей есть удивительная способность видеть то, чего давно уже нет. Вот о чем я думал, когда стоял перед «Тайной вечерей» и слышал, как мои соседи превозносили прелести, красоты и совершенства картины, выцветшие и исчезнувшие за добрую сотню лет до их рождения. Мы можем представить себе былую красоту состарившейся женщины, мы можем представить себе лес, глядя на пни, – но мы не можем видеть ни этой красоты, ни этого леса, раз они более не существуют. Я готов поверить, что опытный художник, глядя на «Тайную вечерю», может мысленно оживить краски там, где от них остался лишь намек, восстановить стершийся оттенок, воссоздать исчезнувшее выражение лица, подправить, подкрасить и дополнить потускневшую картину так, что наконец фигуры на ней восстанут во всем блеске жизни, экспрессии, свежести, – короче говоря, во всей той благородной красоте, которой они были проникнуты, когда вышли из-под кисти своего создателя. Но я не умею творить подобные чудеса. Способны ли на это остальные, лишенные искры Божьей посетители или они только тешат себя этой мыслью?
Столько прочитав об этой картине, я готов согласиться, что «Тайная вечеря» была некогда настоящим чудом искусства. Но это было триста лет тому назад.
Меня злит эта бойкая болтовня о «глубине», «экспрессии», «тонах» и других легко приобретаемых и дешево стоящих терминах, которые придают такой шик разговорам о живописи. Не найдется ни одного человека на семь с половиной тысяч, который мог бы сказать, что именно должно выражать лицо на полотне. Не найдется ни одного человека на пятьсот, который может быть уверен, что, зайдя в зал суда, он не примет безобидного простака-присяжного за гнусного убийцу-обвиняемого. И однако эти люди рассуждают о «характерности» и берут на себя смелость истолковывать «экспрессию» картин. Существует старый анекдот о том, как актер Мэтьюс однажды принялся восхвалять способность человеческого лица выражать затаенные страсти и чувства. Лицо, сказал он, может яснее всяких слов открыть то, что творится в душе.
– Вот, – сказал он, – посмотрите на мое лицо – что оно выражает?
– Отчаяние!
– Что? Оно выражает спокойную покорность судьбе. Ну а теперь?
– Злобу!
– Чушь! Это – ужас! Теперь?
– Идиотизм!
– Дурак! Это сдерживаемая ярость! А теперь?
– Радость!