Последующие вылазки Роберта в мир садомазо иногда озадачивали и пугали меня. Со мной он не мог делиться впечатлениями: уж слишком все это было далеко от нашего с ним общего мира. Возможно, он бы мне рассказал, если бы я захотела, но мне как-то не хотелось выспрашивать. Не потому, будто я закрывала глаза на очевидное. Скорее из брезгливости. На мой вкус, его увлечения были слишком жесткими, его работы часто меня шокировали: воткнутая в анус плетка, изображенная на приглашении на вернисаж, цикл фотографий гениталий, обкрученных веревками. Он больше не использовал картинки из журналов и для съемки самоистязаний приглашал моделей или позировал себе сам. Я уважала его за это, но не могла понять, к чему эта жестокость. У меня все это как-то не вязалось с юношей, который мне когда-то повстречался.
И все же когда я смотрю на работы Роберта, то вижу: его герои не извиняются – мол, ах, простите, у меня член видно. Роберт сам не извиняется за содержание своих работ и не желает, чтобы извинялись другие. Он хотел, чтобы фотографии нравились его моделям: и садомазохисту, который загоняет себе гвозди в член, и рафинированной светской даме. Хотел, чтобы все его модели при сотрудничестве с ним чувствовали себя уверенно.
Роберт не считал, что его творчество – для всех и каждого. Когда он впервые выставил свои самые жесткие фотографии, они лежали в папке, помеченной знаком “Х”, в стеклянной витрине с табличкой “Для лиц старше 18 лет”. Он не находил нужным тыкать в эти картинки кого-то носом. Разве что меня, и то в шутку.
Когда я спросила, что побуждает его снимать такие сцены, он сказал:
– Кто-то же должен это делать. Лучше уж это буду я.
Он был в привилегированном положении: модели доверяли ему, демонстрировали экстремальные половые акты, совершаемые по доброй воле. Миссия Роберта состояла не в том, чтобы приподнять завесу над одним из видов сексуальности, а в том, чтобы запечатлеть его художественными средствами в еще невиданной форме. Роберта как художника больше всего воодушевляла возможность сделать то, чего не делал никто и никогда.
Со мной он вел себя по-прежнему. Но я за него волновалась, и иногда мне казалось, что он загоняет себя в какие-то все более темные, все более опасные миры. В лучшие минуты наша дружба становилась убежищем от всего на свете – норкой, где он мог укрыться, свернуться клубком, точно усталый маленький змееныш.
В поезде. Лонг-Айлендская железная дорога, 1974
– Тебе надо почаще петь песни, – говорил Роберт, когда я пела ему Пиаф или какую-нибудь старую песню из тех, что нравились нам обоим. Мы с Ленни отрепетировали несколько песен, постепенно формировали собственный репертуар, но чувствовали: не можем работать в жестких рамках. Возникла идея: пусть чтение стихов, незаметно переходящих один в другой, образует некий ритмический поток, который я и Ленни могли бы расцвечивать риффами. Подходящего музыканта, который задавал бы ритм, у нас на примете не было, но мы загодя рассудили: тут требуется фортепиано – формально ударный инструмент, но звучит мелодично.
Джейн Фридмен арендовала целый этаж над кинотеатром “Виктория” на углу Сорок пятой и Бродвея. Одну комнатку на этаже она уступила нам. Там стояло старое пианино, и на день св. Иосифа мы пригласили нескольких клавишников – авось найдем себе третьего в группу. Все клавишники были талантливы, но в наш специфический стиль не вписались. Однако, точно в Евангелии, судьба приберегла лучшее напоследок. В дверях появился Ричард Сол, которому нас порекомендовал Дэнни Филдс. Полосатая майка с широким воротом, мятые льняные брюки, кудрявая золотая грива почти скрывает лицо. В момент знакомства мы были так заинтригованы его красотой и немногословностью, что даже не задумались о его музыкальных способностях. Пока он поудобнее устраивался за пианино, мы с Ленни переглянулись, прочли друг у друга в глазах одну и ту же мысль: “Вылитый Тадзио из “Смерти в Венеции”!”
– Чего изволите? – небрежно спросил он и заиграл попурри – от Мендельсона переходил к Марвину Гэю, от Гэя – к “MacArthur Park”[133]
.Девятнадцатилетний Ричард Сол учился классической музыке, но держался скромно: музыканту, знающему себе цену, ни к чему хвастаться. Он с одинаковым удовольствием играл сонаты Бетховена и занудные мелодии, где повторялись одни и те же три аккорда. Объединившись с Ричардом, мы смогли плавно переходить от песен к импровизации и обратно. Его интуиция и изобретательность раскрыли передо мной и Ленни двери мира, где мы могли вольно искать свой собственный язык. Свой стиль мы нарекли “три аккорда в слиянии с мощью планеты”.