В середине февраля, подгоняемые предчувствием, что мешкать нельзя, мы добрались до Нью-Йорка самолетом. Я пошла к Роберту одна. Удивилась тишине. Сообразила: его ужасного кашля больше не слышно. Постояла у его пустого инвалидного кресла. На стене доминировал айсберг Линн Дэвис[142]
— нависал над зрителем, похожий на человеческий торс, который стихия перевернула вверх тормашками. У Роберта жили белый кот и белая змея, а на белом столе, изготовленном по его эскизу, лежал рекламный буклет белых стереосистем. Я обратила внимание, что черный фон своей фотографии спящего Купидона Роберт дополнил одной деталью — белым квадратом.В лофте никого не было, кроме сиделки, да и она оставила нас наедине. Я подошла к кровати, взяла его за руку. Так мы оставались долгое время, не говоря друг другу ни слова. Внезапно он поднял глаза и спросил:
— Патти, это ведь искусство нас сгубило?
Я отвела взгляд: мне не очень-то хотелось об этом думать.
— Не знаю, Роберт. Не знаю.
Возможно, он был прав, но разве на такое жалуются? Только дурак будет сокрушаться из-за того, что искусство положило его на обе лопатки. Либо дурак, либо святой. Роберт поманил меня — мол, помоги встать, — но тут же почувствовал слабость. — Патти, — сказал он, — я умираю. Это так больно.
И посмотрел на меня своим любящим и укоряющим взглядом. Моя любовь уже не могла спасти его. И его собственная любовь к жизни не могла. Тогда я впервые по-настоящему осознала, что он умрет. Он испытывал физические муки, которых никому не пожелаешь. Смотрел на меня с такой мольбой о прощении, что я невольно разрыдалась. Он отчитал меня за слезы, но обнял. Я пыталась смотреть веселей, но было уже поздно. Я ничего уже не могла ему дать, кроме любви. Я помогла ему добраться до кушетки. К счастью, он не кашлял. Он заснул, положив голову мне на плечо.
В окна лился свет, падая на его фотографии и на стихотворение, которым сделались мы в наш последний раз вместе. Роберт умирал — творил молчание. Я занималась тем, чем мне суждено, — жила, напряженно вслушивалась в молчание, которое можно выразить, только прожив целую жизнь.
Милый Роберт!
Часто я ворочаюсь без сна и гадаю: и ты сейчас тоже лежишь без сна? Тебе не больно? Тебе не одиноко? Ты вывел меня из самого беспросветного периода моей молодости, поделился со мной священной тайной того, что значит быть художником. Я научилась смотреть на мир сквозь тебя, и какую бы строку я ни сочиняла, какую бы линию ни рисовала, их исток — знания, приобретенные за драгоценное время нашей совместной жизни. Твое творчество, как ручей, вытекающий из родника, берет начало из твоей юности — нагой песни. Тогда ты говорил, что надо ходить за руку с Богом. Помни: что бы ни случалось с тобой, ты всегда держался за Его руку, так уцепись за нее крепче, Роберт, и не отпускай.
В тот день, когда ты заснул у меня на плече, я тоже задремала. Но прежде, когда я смотрела на все твои вещи и работы и мысленно перебирала твои работы за много лет, пришла мысль: все-таки из всех твоих произведений самое прекрасное — ты сам. Самое прекрасное.
Он станет душным плащом, бархатным лепестком. Ему была неприятна не сама эта идея, а форма этой идеи. Она вселялась в него, точно страшный демон, и заставляла его сердце колотиться так сильно и неровно, что кожа дрожала, ему чудилось, что лицо скрыто аляповатой пестрой маской, соблазнительной, но мешающей дышать.
Я думала, что буду с ним в момент смерти, но вышло иначе. Я была свидетельницей стадий его ухода почти до одиннадцати вечера, когда услышала его в последний раз — его дыхание, такое шумное, что в телефонной трубке заглушало голос его брата. Отчего-то этот звук вселил в меня непонятную радость, когда я шла наверх, чтобы лечь спать. Еще жив, думала я. Еще жив.