Колёса санитарного поезда однообразным, протяжным стуком говорили: «да, да, да». Они подтверждали, поддакивали. Хорошо ещё, что документы затерялись, видимо, они остались там, на равнине возле оврага, где ему пришлось провести сутки среди убитых, до того как заботливые руки вытащили его из трупного смрада и положили в сани. Хорошо, что тогда, когда он не мог говорить сам, за него ничего не сказали документы.
Запах больничной палаты и сладковатый тошнотворный запах хлороформа и острый блеск очков хирурга в момент, когда он падал в бездну забытья.
И снова гудение колёс, и колёса говорили ему тогда что-то непонятное, словно это было неоформленное предчувствие того, что должно притти, а мир расплывался в его глазах. Но, наконец, всё стало на своё место. Палата в госпитале, и больничная койка, и незнакомые, покрытые снегом горы за окном. Теперь капитан Чернов должен был сказать себе: «На фронт я уже никогда не вернусь. У меня нет руки, раздроблена нога, и что-то странное происходит с моим лицом».
— Что это такое у меня с лицом? — сурово спрашивал он молоденькую сестру, подававшую ему лекарство.
— Рана и ожог, скоро всё заживёт, — сказала она беззаботно. Но он не мог успокоиться. Ему мешали бинты, из-под них он внимательно следил за выражением её лица.
— Обыкновенная рана. Лежите спокойно, тогда скорей заживёт.
Он чувствовал пронизывающую боль в правой половине лица. Но ведь такую же пронизывающую боль он чувствовал и в руке, которой не было. Он смотрел на белое, плоско лежащее одеяло. Там, где должна бы быть его рука, оно западает — там ничего нет. И всё же больно. Руку мучительно дёргало, она не давала уснуть ночью. Что же могла сказать сестра, как можно было верить сестре, если лгало собственное тело.
Он ни о чём больше не расспрашивал ни сестру, ни врача, ждал случая.
Вот сестра, подойдя к дверям, украдкой посмотрела в зеркальце. Все раненые знали, что сестра влюблена в доктора, а доктор сейчас должен притти. Но не в этом дело. Важно то, что зеркальце исчезло в кармане белого халата.
— Сестра, пить хочется, дайте, пожалуйста, напиться. Нет, с той стороны, пожалуйста!
Заметит, непременно заметит. Попросить? Нет, не даст, догадается, в чём дело.
— Перевязка, перевязка, вот здесь, сбоку…
Сестра наклонилась над койкой. Его пальцы быстро, осторожно скользнули в карман. Есть. Маленькое круглое зеркальце, гладкое и прохладное. Оно не солжёт, не обманет.
— Перевязка вовсе не сдвинулась…
— Нет? А мне показалось…
Сестра ушла.
Теперь нужно только выбрать момент. И в тот же день случай представился. Ни сестры, ни врача. Сосед спал — он постоянно спал, просыпаясь только для еды и перевязок.
Маленькое круглое зеркальце было ужасающе откровенно. Капитан Чернов смотрел серьёзно, испытующе. Рана заживёт, видимо, раздроблена скула. Останутся швы и шрамы. Но никто уже не сможет изменить того, что он видел в круглом зеркальце: отталкивающий, изувеченный глаз, оказавшийся словно не на своём месте. Этот глаз смотрел странно, с каким-то свирепым, чужим выражением.
Григорий осторожно надвинул бинты на прежнее место. То, что до сих пор было туманно и неуловимо, стало ясным и отчётливым. Колёса поездов говорили правду, подтверждая неясное ещё тогда решение. Так и должно быть. Так, а не иначе.
Потянулись длинные, бесконечные дни лечения. Капитан Чернов лежал терпеливо. Один глаз был цел. И отчётливо видел больничную палату, и врача, и нянь, и портреты на стенах.
Особенно один портрет. Капитан Чернов смотрел на этот портрет. Долго, долго. Он имел право смотреть на этот портрет, ведь он с первого дня войны на фронте. И когда невозможно было уснуть, когда слишком мучила несуществующая рука, когда на ней назревал нарыв, капитан в глубочайшем молчании разговаривал с человеком на портрете. Он же был один из миллионов его солдат. Он, капитан Чернов, чувствовал в себе спокойную, твёрдую верность, глубокую близость, прочную и вечную связь. Хорошо было смотреть в это лицо и без слов рапортовать ему.
Капитану казалось, что он уходит далеко от всего, что до сих пор пережил. Незначительными становились обычные дни и даже фронтовые дни. Он стоял где-то высоко-высоко, лицом к лицу с портретом. И молчанием души рапортовал о своей несокрушимой верности.
Он мог смотреть так часами. Текла жизнь, где-то рядом стучали шаги по коридору, храпел сосед, кто-то тихо стонал в углу палаты, кто-то смеялся, издали доносился грохот сворачивающего за угол трамвая, — всё это было несущественно, нереально. Реальной была необъятная даль, безграничная высота, полная тишина и этот разговор, о котором никто не знал. Нет, даже не разговор — говорил ведь только один капитан. И не словами. Это было что-то большее, чем слова, и не похожее на них.
И вот оттуда, из молчаливой, говорящей без слов тишины, его упорно и неотступно стаскивали вниз. Смена перевязок, лекарства, измерение температуры — всё это напоминало о действительности, явственно говорило о том, что есть на самом деле. «Инвалид», — стучали шаги в коридоре. «Инвалид», — храпел сосед. «Инвалид», — скрежетал по рельсам трамвай.