С ключиком от этого шкафчика она никогда не расставалась, даже, кажется, спала с ним — он висел у нее на шее. Сам же шкафчик интриговал меня с той поры, как я стал помнить себя. На все вопросы бабушка отвечала одно и то же: «Там нет ничего интересного для тебя». Когда она открывала дверцу, взгляд схватывал какие-то коробочки, перевязанные поблекшими ленточками письма, и больше ничего. Мне почему-то казалось, что содержимое шкафчика связано с какой-то бабушкиной тайной.
О похоронке я узнал через час, когда спустился к Петровым. Теперь я часто виделся с Маней: бабушка боялась, что я останусь неучем, и днем, если я выходил в ночь, посылала к ней узнавать, что «проходят» в школе, заставляла зубрить теоремы и решать уравнения. О гуманитарных науках она не беспокоилась: я, как и раньше, охотно и много читал, хорошо запоминал даты, исторические сведения, географические наименования. А вот математика по-прежнему не давалась. Иногда приходилось спускаться к Петровым по нескольку раз в день — расспрашивать, как доказывается теорема или решается уравнение.
Войдя к Петровым, я сразу же понял: что-то стряслось. Маня отвернула опухшее от слез лицо, Надежда Васильевна даже не шевельнулась — сидела, бессильно положив на колени руки. Я хотел извиниться и уйти, но увидел на столе надорванный конверт и около него типографский бланк с чернильными строчками. До сих пор я никогда не видел похоронки, даже не представлял, как выглядят они, теперь же шевельнулась тревожная мысль.
— Что… что случилось? — пробормотал я, не отрывая глаз от надорванного конверта и типографского бланка.
Слабым движением головы Надежда Васильевна указала на стол. Схватив бланк, я прочитал извещение о гибели Парамона Парамоновича.
Слова соболезнования схожи, как близнецы. И утешения всегда одинаковы. Я невольно подумал об этом, когда с языка готова была сорваться самая обыкновенная фраза. Захотелось сказать другие слова, сердечные и умные, но в голове не возникло ничего такого, что могло бы хоть как-то облегчить страдание Надежды Васильевны и Мани.
О судьбе Николая Ивановича я узнал чуть позже — от Леньки. Он вел себя как настоящий мужчина: не хныкал, не жаловался. Это понравилось мне.
— Мать убивается, а я думаю: он в плен попал или в окружение.
— Правильно думаешь!
Ленька помолчал.
— Петровы что получили: такое же извещение?..
— Пал смертью храбрых!
— Ревут?
Я с грустью сообщил, что у Мани от слез распух нос, а Надежда Васильевна будто окаменела.
— Без Парамона Парамоновича им хреново будет: профуфукают все, что накопили, а потом зубы на полку, — сказал Ленька.
Я почему-то решил, что это он услышал от матери, ощутил неприязнь к Анне Федоровне, даже хотел спросить, по-настоящему ли горюет она или только делает вид. Я уже давно вбил себе в голову, что Ленькина мать никогда не любила мужа. Да и трудно было представить, что можно любить такого забулдыгу, каким был Николай Иванович.
Ночью, идя на работу, я случайно взглянул на окно Сорокиных. То, что я увидел, заставило меня остановиться. Занавески были раздвинуты: Анна Федоровна, видимо, совсем позабыла о них. Лампа под самодельным абажуром отбрасывала свет на Ленькину мать, ронявшую крупные слезы в стоявшую перед ней миску с каким-то варевом. Скорбная поза, крупные слезы, нетронутая еда, ложка лежала далеко в стороне, — все это словно бы кричало о женском горе.
С той ночи я стал смотреть на Анну Федоровну другими глазами, старался отыскать в ней то, что пряталось глубоко-глубоко, никогда не проявлялось на людях.
Общая беда сблизила Ленькину мать с Надеждой Васильевной. До войны они не общались, даже, кажется, не разговаривали, теперь же их часто видели вместе. Продолжая бывать у Петровых, я становился невольным свидетелем их бесед.